Сборник статей - И время и место: Историко-филологический сборник к шестидесятилетию Александра Львовича Осповата
Как известно, речь «О назначении поэта» (1921) поразила слушателей политическим нонконформизмом. «Блок говорил, – вернее, читал, – медленно, не очень громко, без каких-либо признаков пафоса, без подчеркивания тех мест, которые не в бровь, а в глаз били большевиков», – пять лет спустя делился впечатлениями Б. Харитон1. Менее прямолинейно, но, по сути, сходно писал о последнем блоковском выступлении В. Ходасевич:
...<В> устах Блока речь прозвучала <… > глубоким трагизмом, отчасти, может быть, покаянием. Автор «Двенадцати» завещал русскому обществу и русской литературе хранить последнее пушкинское наследие – свободу, хотя бы «тайную». И пока он говорил, чувствовалось, как постепенно рушится стена между ним и залом. В овациях, которыми его провожали, была та просветленная радость, которая всегда сопутствует примирению с любимым человеком2.
Не только эмигранты, но и вполне лояльные по отношению к советской власти литераторы, пока и где это было можно, отзывались о пушкинской речи Блока как о фрондерской. Так, К. Чуковский 13 февраля 1921 года записал в дневнике: Блок
...<п>ошел к кафедре, развернул бумагу и матовым голосом стал читать о том, что Бенкендорф не душил вдохновенья поэта, как душат его теперешние чиновники, что П<у>шк<ин> мог творить, а нам (поэтам) теперь – смерть. Сказано это было так проникновенно, что некоторые не поняли. Садофьев, напр<имер>, аплодировал. Но большинство поняло и аплодировало долго. После в артистической трясущая головой Мария Валентиновна Ватсон, фанатичка антибольшевизма, долго благодарила его, утверждая, что он «загладил» свои «Двенадцать»3.
Запись отчетливо показывает, как видоизменялись блоковские слова в сознании слушателей и «читател<ей> того поколения, от имени которого весной 1921 года на Сенатской площади,„уходя в ночную тьму“, Блок попрощался с дорогими сердцу петербургскими картинами»4.
Сравним пересказ Чуковского с соответствующим фрагментом из речи «О назначении поэта»:
...<Т>е, которые не желают понять, хотя им должно многое понять, ибо и они служат культуре, – те клеймятся позорной кличкой: чернь; от этой клички не спасает и смерть; кличка остается и после смерти, как осталась она за графом Бенкендорфом, за Тимковским, за Булгариным – за всеми, кто мешал поэту выполнять его миссию <…>. Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение.
Мы умираем, а искусство остается. Его конечные цели нам неизвестны и не могут быть известны. Оно единосущно и нераздельно5.
В пересказе Чуковского чиновникам новой формации объявляется предельно лаконичный социальный приговор, приправленный сильной метафорой («душат») и не менее сильной антитезой («Пушкин мог творить, а нам (поэтам) теперь – смерть»). В оригинале у Блока этой метафоры и этой антитезы нет, а есть многословные рассуждения, сводящиеся в итоге – через соответствующие эпитеты – к уподоблению «единосущно<го> и нераздельно<го>» искусства Единосущной и Нераздельной Святой Троице.
Нужно иметь в виду, что мы сейчас процитировали самый политически острый фрагмент выступления Блока, которое Г. Адамович имел все основания назвать «осторожн<ым>»6, поскольку автор «Двенадцати» на основы нового социального порядка в своей речи не посягал. Его мишенью были чиновники, всегда стремившиеся, а главное – умевшие подмять под себя власть. Похожими настроениями окрашена историософская проза поэта, в том числе – ее наиболее радикальные, «проболыневистские» образцы; ср. в очерке «Крушение гуманизма» (1919): «<Р>азличные министерства народного просвещения – всегда занимают второе место в полицейском государстве, занятом по необходимости (в целях самосохранения) прежде всего содержанием армии военных и чиновников» (99).
Что же побудило слушателей «О назначении поэта» нафантазировать образ Блока, покаянно «заглаживающего» «Двенадцать» и обличающего советский режим? Почему современники каждый раз слышали большевики , когда Блок ясно говорил – чиновники ?
На то было несколько причин, отчасти случайных, вытекающих из биографического контекста; отчасти – закономерных, обусловленных литературными подтекстами речи «О назначении поэта».
1
Восстанавливая биографический контекст блоковской речи, уместно напомнить о скупом, но чрезвычайно эффективном жестовом комментарии, которым поэт сопроводил цитировавшийся фрагмент, выступая на Пушкинском вечере п февраля 1921 года.
...В числе делегатов, – пишет Ходасевич, – явился и официальный представитель правительства, некий Кристи, по должности – заведующий так называемым академическим центром. Писателям и ученым постоянно приходилось иметь с ним дело. Он был человек пожилой, мягкий, благожелательный. Под не сочувственными взглядами битком набитого зала он приметно конфузился. Когда ему предоставили слово, он встал, покраснел и, будучи неречист от природы, тотчас же сбился: не рассчитал отрицательных частиц и произнес буквально следующее:
– Русское общество не должно предполагать, будто во всем, что касается увековечения памяти Пушкина, оно не встретит препятствий со стороны рабоче-крестьянской власти (курсив Ходасевича. – О.Л .).
По залу пробежал смех. Кто-то громко сказал: «И не предполагаем». Блок поднял лицо и взглянул на Кристи с кривой усмешкой.
Свое вдохновенное слово о Пушкине он читал последним <…>. Говорил глуховатым голосом, отрубая слова, засунув руки в карманы. Иногда поворачивал голову в сторону Кристи и отчеканивал : «Чиновники суть наша чернь, чернь вчерашнего и сегодняшнего дня… Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение…» Бедный Кристи приметно страдал, ерзая на своем стуле. Мне передавали, что перед уходом, надевая пальто в передней, он сказал громко:
– Не ожидал я от Блока такой бестактности7.
Выразительный поворот головы в сторону «заведующего академическим центром», вероятно, смотрелся особенно выигрышно, поскольку это был едва ли не единственный жест, который позволил себе поэт во время и после чтения. Блоку устроили овацию, а он, по воспоминаниям Э. Голлербаха, «смотрел куда-то в глубину зала пристально, холодно, не кланяясь, ничем не отвечая на шумные знаки одобрения»8.
Не описанный ли Ходасевичем жест, оттененный общей экономной ораторской манерой Блока, в первую очередь, имел в виду Гумилев, когда утверждал, что речь, «когда ее напечатают, наверно, многое потеряет. Только те, кто сами слышали… А так даже не поймут, что тут особенного»?9 К гумилевскому слышали нужно бы прибавить – видели.
Но ведь презрительный жест Блока был спровоцирован сиюминутной ситуацией, имевшей не такое уж прямое отношение к тексту его речи. Нимало не годившийся на роль нового Бенкендорфа М. Кристи, что называется, подвернулся поэту под руку и случайно
поспособстяояя л
поспособствовал многократному усилению обличительного эффекта монолога о Пушкине.
Еще менее кем бы то ни было предусматривалось второе и главное обстоятельство, повлиявшее на интерпретацию современниками речи Блока. Так вышло, что слово о Пушкине оказалось последним публичным выступлением поэта. Неудивительно, что блоковский диагноз Пушкину и пушкинской эпохе – «Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура» (167) – был воспринят многими как сбывшееся вскоре пророчество. Б.М. Эйхенбаум: «Устал он быть властителем – стал жертвой. Заметался в смертной тоске – ив речи своей о Пушкине (авторской исповеди, где уже ясно предсказана смерть) говорил мрачно и безнадежно уже не как властитель своей судьбы, а как жертва»10. В. Шкловский: «Это речь поэта, говорящего, что он не может жить без свободы творчества»11. И. Одоевцева: «<М>ногим в этот вечер стало ясно, что и Блока убьет „отсутствие воздуха“, что неизбежная гибель Блока близка, хотя никто еще не знал, что Блок болен»12.
Как предсмертную исповедь речь Блока начали трактовать еще при его жизни. В частности, в редакционном отчете о Пушкинском вечере подчеркивалось, что «между строк поэт говорит о причинах своего нынешнего молчания»13. Метафора «Блок – живой мертвец» латентно содержится во многих мемуарах, описывающих, как Блок читал пушкинскую речь: «В каждом слове его, в каждом звуке холодного, бесстрастного голоса была безмерная усталость, надлом, ущерб» (Э. Голлербах)14; «Хотелось спросить: что произошло? Как могли люди это допустить? Кто за это ответит?» (Г. Адамович)15.