Сергей Максимов - Год на севере
— Отучился: все вы какие-то неразговорчивые. Попробовал я не один раз — и закаялся,ответу не получал.
— От иного и точно не получишь, особо от казенных ямщиков, которые с почтой ездят. Это точно по тому по самому, что казенный ямщик всю свою жизнь в тоске проводит. Ему всякий опрос от проезжающего колом в горле становится, всякий проезжий казенному ямщику надоел. А иной до разговоров охотлив, речист!
— А ты из каких?
— Да за кого почтешь, потому как мы всякому ответ умеем отыскать. Отыщем, может, и тебе. Спроси-ко меня, о чем хочешь!
— Ну, да вот теперь ночь-то светлая...
— Светлая оттого, что месяц светит и небесьев (облаков) нету. А вон, видишь, к месяцу-то маленькое облачко придвигается.
— Вижу: сиротливо оно такое, словно оторванное, и негустое...
— Ведаешь ли ты то, каку облачко это силу в себе имеет?
— Кто его знает!..
— А я знаю: сила в нем велия. Облачко это пургу несет, мятель зачнется. Потому как оно клочьями, оттого в нем и ветер засел. Вона гляди-ко сколько их прицепилось!
Действительно, цепляясь одно за другое, тянулась уже целая длинная вереница жидких, млечного вида облаков из дальней мглы горизонта по направлению к нам — чего мы до той поры не замечали Откуда взялись мгновенно облака эти — понять было невозможно: небо до того времени отливало поразительно чистой бирюзой.
— Берутся они Бог весть откуда, и собираются нивесть как скоро, — объяснял ямщик. — Вот теперича мы с тобой и столько верст вперед не заберем, что отъехали, — гляди, какая страшенная замятель поднимется. А потому эта замятель поднимается, что облаков-то уж этих оченно много притянулось! Знай это!
Оправдались слова ямщика. За последней деревушкой, глянувшей на нас множеством огней по сторонам, направо, налево и прямо, и обдавшей нас дымом и той заметной теплотой, в которой слышится присутствие домовитого русского люда, теплотой, растворенной и запахом ржаного хлеба, и запахом горелого масла или сала, дымом лучины и прочего — за этой деревушкой, в лиственничном глухом лесу, при самом въезде в него, нам слышались цервые признаки приближавшейся бури.
Небо по-прежнему отливало своей светлой, веселой бирюзой и только кое-где прорезывались на нем вытянутые кучки млечных ветряных облаков, но лес вдали начинал гудеть. Над нами уже визжали раскачавшиеся верхушки высоких столетних сосен и лиственниц. По местам из лесу вырывалась бойкая и сильная струя ветра, бросавшая в нас клочья рыхлого, снега. Чем дальше в лес, тем сильнее визжали верхушки впереди и точно так же позади нашей кибитки и лошадей. Немного погодя по лесу разносился уже сплошной гул, в котором по временам можно было различать уже скрип и треск. Ветер поразительно быстро крепчал в своих порывах и силе. Лишь только мы выехали и спустились с довольно крутого, высокого берега в реку, там на всем ее пространстве зги не видать было и лошади начинали уходить в снег по колена. С трудом нащупывали они наезженную дорогу, по счастию, обставленную догадливыми мезенцами вешками. С горы несся гул, который на вольном просторе реки превращался в пронзительный, назойливый свист. Лошади с трудом ступали вперед в тех местах, где на берегу выгибалась лощина, река ли то, или простой овраг. Там ветер метался по рыхлому снегу с каким-то шипением. Огни соседней деревни сиротливо прятались от нас: то мелькнут все разом, торсе разом исчезнут в беспредельной, незримой неизвестности. Из лесу, который потянулся берегом, за деревней слышался уже оглушительный треск, — может быть, валились старые, одряхлевшие деревья, случайно пощаженные прежнею бурей. В час времени пурга расходилась так, как будто бы она уже крепчает не первые сутки.
— Сказывал ведь я, сказывал, ей-Богу, сказывал тебе, что наши бури круты живут. Это замятель, пурга, а то хивус́а, те еще озорнее живут, ей-Богу, озорнее живут, те подолгу, те не скоро укладаются. Это нечего: эта замятель. Пошалит вот ночь одну, да и отстанет, ей-Богу, отстанет, потому она в одну ночь отстанет, что много силы вначале кладет. А кладет она, не жалеет свою силу — ее и не хватает. Ладно ли тут тебе, под болоком-то (под кибиткой)?
— Не знаю, как тебе, а мне ладно, хорошо.
— Ну, и слава Богу. И мне ладно — привышны. У нас нет ведь той недели, чтобы не эдак-то, нету.
А мне ничего, я и уши подвязывать не стану.
— Не надуло бы, а то стрелять начнет — в неделю не уймешь.
— Ничего, нам это привышно, ей-Богу, привышно. А я ушей завязывать не стану!
Однако, как ни божился, как ни уверял меня ямщик, по торопливости речи его, по рукам, которые ни минуты не оставались покойными и подергивали вожжами, видно было, что он и погодой тяготился, и зябнуть начинал. Последнее проверялось простым наблюдением над его плечами, которыми время от времени он передергивал. Видимо, он хотел казаться терпеливым и привычным. Ветер, действительно, сдавал крепким холодом. Он распоряжался, по-видимому, готовым материалом, не нуждаясь в новом и свежем.
— Ветер-от снизу метет?
— Снизу, проклятый, снизу!
— Я люблю в эдакую погоду ездить: мне это потеха.
— Что хорошего-то, что?
— Много хорошего в голову лезет: все такое отрадное припоминается, легко и сладко думается.
— Нечего думать, ничего не думается; ей-Богу, ничего не думается. Очи слепит.
— Памятью много видишь.
— И память знобит, всего тебя знобит.
— Да ведь это на козлах только у тебя...
— Все едино. Бог всем равен, и силу такую дает ровную..Ты меня этим не обманывай!
— Садись сюда ко мне, здесь теплее будет.
— А ты-то куда же?
— А я на козлы сяду.
— Ну, врешь, ей-Богу, врешь, не сядешь. Потому твое дело боярское, где тебе — не усидишь. А нет, вот лучше — знаешь ли что?
— В первую деревушку к знакомому тебе человеку заехать.
— Вот из твоих бы уст да Богу в уши: отгадал.
— И заедем, за чем стоит дело?
— И ей-Богу заедем, к тетушке Маремьяне заедем. Она баба ладная: у ней и яйца есть, и яичницей тебе ублаготворит.
— Так с тем и ладно: сворачивай!
— А вот постой: деревушка-то ихняя помеледится.
Скоро помеледилась и деревушка своими огнями, словно искорками, ближе, ближе. Лошади лениво тянулись вперед, но, приближаясь к деревне и взобравшись на гору, инстинктивно почуяв ночлег, ускорили бег, поматывая гривами, густо запушенными снегом.
— Тпру!
Изба тетушки Маремьяны чернела перед нами, бросая красный яркий свет из окна, рисуя его четырехугольным пятном на снегу подле нашей кибитки. Ямщик пошел стучаться. Слышу голоса, целый разговор между ямщиком и бабой. До меня долетают только немногие слова:
— Чего нельзя? — говорил мой ямщик.
— Приступило: мутит! — слышался голос старухи.
— Али опять с ней...
— Нанесло, родименький мой, к непогоде, знать, нанесло-то.
— А ты бы ее к отцу-то Андрею: отчитывает...
— Возила, не помог...
— Ну, прости! Ладно, коли нельзя.
— Не взыщи, родименький, прости!.. Постучись к Матвею-то — пустит!..
— К Матвею и поедем!
Между тем из избы вырывались время от времени какие-то дикие крики, подхватываемые ветром, и потому отрывочные. В них слышались то лай собаки, то плач грудного ребенка, то густой, хриплый бас, то глубокие-глубокие вздохи, сопровождаемые судорожной, сильной икотой. Неприятное положение слушающего усиливала еще более и сдержанная тишина кругом, и темнота ночи, и нечаянность этого явления. Рисовались неведомые и невидимые страдания и многое из того, что так тяжело и безысходно ложится на душу.
Ямщик повернул лошадей, сел на козлы, оттуда снова послышался его голос, довольно покойный уже и сдержанный:
— Девка у ней в избе-то, девка-икотница.
— Отчего же?
— А сто бесов у ней животы гложут, оттого, сказывают, и выкрикивает.
— Да не от другого ли от чего?
— А и не меня спроси — то же скажут. Весь народ на том решил... И батюшка утверждает: так это, так это и по писанью, слышь.
Вот и изба дяди Матвея. Суетится он прибрать с полу сети, радостно, весело приговаривает: «милости просим», зажигает сальную свечку и ставит на стол, передвигает стол этот с одного места на другое; цыкает на крикливых ребятишек. Одного, самого маленького, ползавшего по полу медведкой, посадил на полати и пригрозил ему пальцем. Бабу услал за водой, налил самовар и застучал чашками, вытирая их рукавом рубахи.
Вошел в избу и ямщик мой на ту пору, помолился богу, разболокся и сел в задний угол, почесывая затылок, плечи и спину и позевывая с выкриком и краткой молитвой.
Уже самовар шипит на столе, чай готов. Хозяева уселись в, стороне в сосредоточенном молчании; ребятенки с полатей внимательно следят за движениями на столе и подле. Воспоминания об икотнице выплывают снова всецело и возбуждают во мне самый живой, безотлагательный интерес. Я хотел уже завести об ней разговор, но ямщик предупредил меня: