Ярослав Ивашкевич - Мать Иоанна от ангелов
Сестра Малгожата перевела дух и, весело смеясь, опять приложилась к чарке, потом поставила ее на стол, хлопнула в ладоши и пошла петь дальше, уже окрепшим голосом, на мотив плясовой:
Уж лучше мне на хорах
Молитвы распевать,
Чем мужнину дубинку
И ругань испытать.
— Не все мужья такие, — молвил пан Хжонщевский, крепко прижимая к себе мощный торс пани Юзефы, который переливался через его руку. Песенка подошла к кульминационной точке:
Заутреню, вечерню
Согласна я стоять…
— Го-го-го-го-го-го-го! — вдруг вывел в этом месте высоким фальцетом пан Аньолек фразу грегорианского хорала, хлопая себя по бедрам и по столу, будто танцуя казачка.
Все, что прикажут, делать
Да горюшка не знать…
— Хочу монашкой быть, хочу монашкой быть! — визжала веселая компания, в Володкович даже пытался подкатиться к сестре Акручи, но та увернулась от него, прямо как в танце. Все били в ладоши, повторяя:
— Хочу монашкой быть, хочу монашкой быть!
Пан Аньолек дубасил кулаком по столу так, что стаканы подпрыгивали. Пани Юзефа, с виду увлеченная общим весельем, поглядывала, однако, на стаканы и чарки и придерживала их, чтоб не разбились.
В эту минуту вошел отец Сурин. Он был погружен в свои мысли и даже не заметил, что творится в корчме, не обратил внимания и на то, что с его приходом шумное веселье вмиг оборвалось и воцарилась гробовая тишина. Учтиво молвив: "Слава Иисусу!" — он приблизился к стойке. Сестра Малгожата, побледнев как мертвец, спряталась за мощную спину пана Хжонщевского. Пользуясь ее смятением, Володкович взял ее за руку. Пани Юзефа проворно подбежала к капеллану.
— Чем могу служить? — любезно спросила она.
— Дай мне, хозяюшка, чарку водки, — сказал ксендз Сурин и досадливо поморщился. — Туман какой-то в голове, — вздохнул он, — сам не пойму, с чего бы это!
Пани Юзя налила ему мутной сивухи в синюю чарку, подала на тарелке ломоть хлеба и огурец. Ксендз Сурин разом опрокинул этот мужицкий напиток, взял огурец, быстро откусил от него несколько раз и заел хлебом.
— Такое торжество нынче, — ласково сказала хозяйка, — такие гости в обители!
— Ах да, — сказал ксендз, жуя хлеб. — Но все это суета! Бог этого не любит!.. — прибавил он, вперяясь глазами куда-то вдаль.
— Не все люди покорны богу, — убежденно молвила пани Юзя и взяла у ксендза из рук тарелку с огрызком огурца.
— Да, да, и я так полагаю, — бессмысленно повторил отец Сурин и опять загляделся на что-то вдали. Вытер мокрые от огурца руки об сутану и сказал: — Но где искать таких людей, что знают путь к господу?
Вдруг его поразило молчание, царившее в корчме. Он огляделся и заметил сестру Малгожату. Секунду задержав взгляд на ней, он посмотрел на остальных. Володкович учтиво поклонился. Видя, что его появление нагнало на всех тоску, ксендз и сам смутился.
— Бог мой, да ведь я вам испортил веселье, — сказал он, — надо поскорей уходить! — И словно бы печаль или сожаление прозвучали в его голосе. — Что ж, до свидания! Мир дому сему!
Все ответили хором. Склонив голову, ксендз ступил на порог. Казюк отворил перед ним дверь и прошел следом в сени. Выйдя из корчмы, ксендз на миг остановился, взглянул на Казюка, который, улыбаясь, стоял на пороге.
— И тут дьявол колобродит, — беспомощно прошептал ксендз.
— Что поделаешь, — сказал Казюк, — так уж идет на свете.
— Откуда тебе знать свет! — пожал плечами Сурин.
— А вам?
— Мне-то? Я тоже не знаю… Что я видел? Вильно, Смоленск, Полоцк. С двенадцати лет живу в монастыре. Но, пожалуй, не так уж любопытно все это. — И ксендз неопределенным жестом указал на местечко. — Все это…
Казюк опять усмехнулся.
— Нет, любопытно, любопытно, — убежденно сказал он.
— У моей матери были четыре прислуги, — сказал вдруг ксендз без видимой связи с предыдущим, — и она не могла управиться с хозяйством. А потом стала кармелиткой, и пришлось самой себя обслуживать. И она была счастлива…
— Спокойна была, — согласился Казюк.
— Вот-вот. А я?
В эту минуту сестра Малгожата от Креста выбежала из дверей, уверенная, что отца Сурина уже нет поблизости, и наткнулась прямо на него. Она поцеловала ему руку.
— Дочь моя, где я тебя вижу! — со вздохом сказал отец Сурин.
— У меня дело было к этой женщине, — прошептала сестра, прикрыв глаза.
— Ступай, дочь моя, и больше не греши, — с неожиданной важностью молвил ксендз Сурин.
Она низко поклонилась и быстро пошла по грязи к монастырской калитке. Ксендз смотрел, как она скрылась в воротах, потом покачал головой. Казюк стоял все с той же безразличной усмешкой на устах.
— Тут дьявол, и там дьявол, — сказал он вдруг басом.
7
Сентябрь был ненастный. На отпущение грехов погода выдалась пасмурная, и хоть дождя не было, народу съехалось меньше, чем ожидали в местечке. Впрочем, Людынь стояла в глухом месте, далеко от больших трактов, среди лесов и болот, — католиков в окрестностях было немного. И все же кое-кто приехал, — на рынке расположилась ярмарка, возы вперемешку с балаганами; люди в облепленных грязью сапогах спорили и торговались, бабы в шерстяных платках жадно поглядывали на пестрые ткани, кучами наваленные на рундуках, — одним словом, праздник. Через рынок пролегала широкая дорога, теперь очищенная от вечной грязи, насколько возможно было, и посыпанная песком и хвоей. Посередине дороги осталась лужа, которую не удалось вычерпать, маслянисто поблескивала грязная вода. Процессия из монастыря должна была по этой дороге пройти в приходский костел, и через лужу перебросили несколько узких досок для ксендзов и монахинь. Вдоль другой стороны рынка тянулась такая же дорога, проложенная для кареты королевича Якуба.
Королевич прибыл рано утром. Впереди ехала пустая повозка — di rispetto [9]. За нею — карета с королевичем. Огромная карета со сверкающими стеклами казалась непомерно большой для одного человека, сидевшего там в одиночестве. Везла ее восьмерка белых лошадей с выкрашенными в розовый цвет гривами и хвостами: четверо были запряжены в ряд, четверо впереди — цугом, и ехали на них форейторы в ярко-синих ливреях. Королевич сидел в карете бледный, сонный, с бессмысленным выражением на болезненном лице. В своем французском, зеленом с белым, костюме он походил на восковую куклу. Время от времени он открывал табакерку и нюхал табак. Его ничуть не трогало то, что творилось вокруг, толпа людыньских жителей, глазеющих крестьян, отчаянный визг свиньи, которая едва вывернулась из-под копыт раскрашенных лошадей и покатилась вниз с костельной горки. За королевичем ехала карета поменьше, в ней сидели, спесиво надувшись, паны Хжонщевский и Пионтковский. Попадись им сейчас навстречу кто-нибудь из компании, с которой они накануне выпивали в корчме, они бы наверняка его не узнали. Но никого из их вчерашних собутыльников в толпе не оказалось.
Ксендз Брым поджидал королевича у ворот приходского костела. Лошади почему-то заартачились, и карета остановилась с резким толчком. Подбежали пажи и гайдуки, откинули подножку кареты, отворили дверцу, придворные стали по обе стороны, и невысокий, щуплый королевич Якуб, походкой и манерами настоящий француз, предстал перед стариком ксендзом. Он изящно приподнял шляпу и поцеловал подставленное ему распятие. Ксендз Брым не произнес речи, — неслыханное дело! — а только сказал:
— Benedictus, qui venit in nomine Domini [10], - после чего направился в костел. Изжелта-зеленый бархатный костюм королевича тускло лоснился в тумане. Тускло светились огоньки свечей, которые несли перед королевичем и позади него участники процессии. Ксендз ввел королевича в костел и усадил под карминным балдахином. Придворные расселись на передних скамьях. Началась поздняя обедня.
Между тем перед папертью костела собиралась другая процессия. Вскоре она двинулась довольно бодрым шагом — вел ее ксендз Лактанциуш, доминиканец гвардейского роста и с ухватками бравого солдата. Этот рослый монах мощным голосом выводил "In signo crucis" [11] и маршировал, как на плац-параде. За ним едва поспевал невысокий отец Игнаций, маленький, тощий, с желтым лицом и желтой бородкой, похожий на козу; он тоже пел церковный гимн — видно было, как он широко разевает небольшой рот, но ни единого звука из его уст не было слышно. Ксендз Имбер, черноволосый, смуглый, высокий, с большим носом, напоминавший Савонаролу, с достоинством отставал, чтобы не казалось, будто он марширует под командой Лактанциуша. Как журавль, вытягивал он длинную шею и, по-птичьи склонив голову набок, смотрел вперед, недоверчиво разглядывая толпу по обе стороны дороги, грязь на площади и серый осенний туман. Рядом шел бледный, тучный отец Соломон, бернардинец, беззвучно шевеля выпяченными губами; он пытался присоединиться к поющим и, как птица, которой хочется пить, то и дело раскрывал рот, показывая редкие, неровные зубы; но тут же умолкал и, пожимая плечами, поправлял чересчур широкую пелерину, которая все съезжала; потом опять затягивал: "Anima Christiana…" [12] — и опять умолкал на полуслове.