Вера Проскурина - Мифы империи: Литература и власть в эпоху Екатерины II
Екатерина явно моделировала литературную ситуацию с переводом «Энеиды» по образцу отношений высокого патронажа: Август/Вергилий — Екатерина/Петров. Героическая поэма Вергилия, при всей герметичности ее шестой главы, была достаточно аллюзионна, чтобы получить одобрение Августа. Первая песнь петровского «Енея», ставшая литературным событием, также должна была — по логике самого жанра — демонстрировать актуальные элементы русской политической мифологии. Перевод «Энеиды» расставлял одобренные Екатериной знаки утверждаемой программы. Подобно тому как Эней был основателем про-Рима, а Август знаменовал процветание империи, Петр I наделялся «энеевской» инициативной ролью, а Екатерина в этом контексте получала значимость императора Августа, принесшего благополучие и процветание своей стране. Такова была логика имперской стратегии, такова была идеология политической стратегии Екатерины.
В стихотворном посвящении первой песни поэмы сыну Екатерины, Павлу Петровичу, Петров прямо называет Екатерину Августой:
Я, мыслей в высоте Марону подражая,
И вящим, нежель он. усердием пылая.
Потщился бы пред всей вселенной показать.
Чем выше Августа твоя Августа мать!{89}
Действительно, Петров и не скрывал того очевидного факта, что его версия перевода связана с прославлением русской императрицы. Той же цели служило и соотнесение имен — римского императора и русской царицы, в девичестве Софии Фредерики Августы Ангальт-Цербстской. Петров удачно обыграл это совпадение имен: по его тонкому поэтическому сравнению, Екатерина уже в своем девическом немецком имени была отмечена пророческой печатью — стать наравне (и даже «выше») великого императора.
В прозаическом «Преуведомлении» к изданию перевода Вергилия Петров писал: «Сей самый Виргилий, слабый плод моея прилежности, исходит в свет не стыдяся своих недостатков, когда любящая Маронову Музу Монархиня, удостоив оную неоднократнаго внимания в некрасивых стихах своего питомца, боязливость его разрешила. Я в начале труда оными стихами <…>, которые Виргилий прилагает к Августу, имею множайшия и справедливейшия причины воззвать к покрывающей меня Монархине:
Ты пети мне велишь. Владычица сердец!
Тебе моих трудов начало и конец.{90}
Августовские ассоциации в облике Екатерины быстро растиражировались одической продукцией в период Русско-турецкой войны. Екатерина сознательно подчеркивала «мессианство» этих военных действий со стороны России (в особенности подогреваемая Вольтером, не устававшим чуть ли не в каждом письме подталкивать ее к низвержению Оттоманской Порты, ко взятию Константинополя и уничтожению «варваров»). Однако, в отличие от просвещенного ненавистника «варварства», Екатерина имела особые мотивировки в идеологии этих войн. Имея за спиной опыт восточных походов европейских государств, Россия последней вступала в схватку с мусульманским миром, входя тем самым в число великих наций, причастных имперской героике. Собственные геополитические интересы России в этой войне не скрывались (Екатерина с восторгом, подробно отчитывается Вольтеру о каждой удачной операции и о выгодах ее для страны), но они сразу же перекодировались на язык благородного имперского символизма. Войны с Турцией осмыслялись как русский образец империализма и освещались в европейских канонах translatio imperii.
В «Оде Императрице Екатерине Второй на победу, одержанную над турками при Днестре» (1769) Майков писал:
Счастливый век к нам возвратился,
Каков в дни Августовы тек{91}.
В 1770 году В. Майков, прославляя военные победы России в «Оде победоносному российскому оружию», уверенно декларировал:
О, Август, власть твоя скончалась:
Екатерина увенчалась
Вселенной всей повелевать{92}.
Помимо Августа Петр Первый (в качестве субститута Энея) также выполнял важнейшую функцию утверждения империи Екатериной II. Василий Петров в первых же строках своего перевода Вергилия сделал нарочитую отсылку к тексту ломоносовской героической поэмы «Петр Великий». Так, Петров открывал свой перевод словами:
Пою оружий звук и подвиги Героя,
Что первый, как легла вся в прах от Греков Троя…{93}
Эта богатая и звучная рифма, делающая акцент на главном персонаже поэмы (оба, и Ломоносов и Петров, использовали здесь латинское «virum» в значении не «мужа», а «героя»[17]), звучала реминисценцией ломоносовского зачина:
Пою премудрого российского Героя,
Что грады новые, полки и флоты строя…{94}
Нарочитая перекличка с поэмой, прославляющей Петра, с самого начала, с первых строк, указывала читателю на двойной подтекст русского перевода «Энеиды» у Петрова. Сквозь давние мифические времена проступала (должна была проступать, по логике жанра) недавняя русская действительность.
Интересно, что вне одической традиции, выйдя из нее в низкую сферу бурлеска, Майков немедленно начинает травестировать высокие клише, используемые в одах не только собратьями по перу, но и им самим. Так, в начале своей ироикомической поэмы «Елисей, или Раздраженный Вакх» (1771) он травестировал парадигмы героической поэмы (используя Ломоносова и его «Петра Великого») и пародировал их неискусное, с его точки зрения, использование Петровым, нарочито архаизирующим свой язык:
Пою стаканов звук, пою того героя.
Который во хмелю беды ужасны строя…{95}
Если вторая строчка Майкова соотносилась с поэмой Ломоносова, то выражение «стаканов звук» пародировало «оружий звук» в переводе Петрова{96}.
«Еней» Петрова являлся, безусловно, актом политической пропаганды — современники не сомневались в том, что поэма служит прославлению государыни. Первая песнь поэмы, повествующая о карфагенской царице Дидоне, собственно и нужна была императрице Екатерине в первую очередь. Между этой песнью, вышедшей в 1770 году, и остальными прошло много лет. Эти последние песни (1781–1786), рассказывающие о бегстве Енея от Дидоны и о ее гибели, были уже не интересны публике, как и самой императрице, переложившей развитие политической мифологии с архаического Петрова на поэтов новой генерации — сторонников «забавного слога». Между тем выход первой песни «Енея» с предваряющей текст заставкой, украшенной вензелем Екатерины II, служил прославлению государыни в наиболее интересовавшем ее в то время аспекте. Петров переносил на Екатерину славу, амбиции и успех классических образцов. Петров в первую очередь и осуществлял translatio imperii на русскую почву.
Екатерина как Дидона
Исследователи уже связывали успех прославления Екатерины в «Енее» с идентификацией русской царицы с Дидоной: женщина-монарх, чужеземка, приведшая свой народ в Карфаген, утвердившая страну с помощью завоеваний и просвещения народа{97}. Екатерина будет изображена в виде Дидоны в росписях «потемкинского» сервиза (1778, Берлинский завод, ныне хранится в Эрмитаже){98}.
Действительно, все описания Дидоны, лишь по внушению Венеры забывшей своего погибшего мужа и воспылавшей страстью к Энею, даны Петровым в чрезвычайно позитивном ключе. Более того, Петров так умело расставил акценты в жизнеописании Дидоны, что судьба карфагенской царицы зазвучала для русского читателя чрезвычайно аллюзионно. Так, например, Дидона осторожно объясняет пришельцам свою повышенную заботу об «обороноспособности» Карфагена поселением в чужой земле и неустойчивостью своего недавнего и стремительного воцарения:
Колеблющийся трон и нужда мне велит
Оберегательный в пределах ставить щит{99}.
Венера дополняет историю рассказом о прошлых бедствиях Дидоны: сначала имело место злополучное престолонаследие (после смерти отца Дидоны Вила престол перешел к ее непросвещенному, тираническому и обремененному всеми пороками брату Пигмалиону, отличавшемуся также и презрением к существующим религиозным обрядам).
Петров описывает Пигмалиона в канонах классицистического антигероя:
Верховный в Тирянах Пигмалион правитель
Предерзостный святых законов нарушитель…{100}
Пигмалион убивает мужа Дидоны Сихея во храме у алтаря, во время жертвоприношения, а затем не хоронит свою жертву. Варварски воспитанный и не уважающий ни закона, ни религиозных обычаев своей страны, гонитель Дидоны ставится в очевидную для русского читателя параллель с Петром III.