Елизавета Кучборская - Реализм Эмиля Золя: «Ругон-Маккары» и проблемы реалистического искусства XIX в. во Франции
Новый взлет в карьере Ругона после трехлетнего прозябания совпал с наступлением „новой эры, эры либеральной Империи“. Это парадоксальное сочетание — Эжен Ругон и либеральная эра — озадачило многих: министр „чрезвычайных мер“, жестокостью и произволом „очень скомпрометировавший“ себя в пору открытого террора, признан необходимым в правительстве для успехов либеральной политики Империи[224].
Эмиль Золя очень точно выразил общественное содержание „либеральной эры“ Второй империи, избрав именно Эжена Ругона для проведения новой линии в политике, при которой реакционность и агрессивность бонапартизма следовало прикрыть формами, соответствующими меняющемуся духу времени, и „железную руку“ облечь в перчатку.
Заявление, сделанное Ругоном с трибуны: „Мы тоже революционеры, если под этим словом понимать людей прогресса… Мы все работаем для свободы…“ — было встречено рукоплесканиями: „Браво!“ „Свободу“ в лице Эжена Ругона бонапартистская палата принимала с готовностью. Но все же сила Ругона как политического оратора заключалась не в либеральной фразе. Истинный темперамент и искусство убеждать проявлялись в его речах не тогда, когда он приглашал всех броситься в отеческие объятия правительства или радовался тому, как „произрастает общественная свобода“, прекрасные плоды приносящая („Я взволнован, господа, взволнован глубоко!“). В последней главе романа с великолепной выразительностью показан источник подлинного пафоса Ругона: во время речи, „посреди либеральной идиллии его охватила ярость. Он задыхался, его вытянутый кулак, как таран, грозил кому-то в пространстве. Этот невидимый противник был — красный призрак. Он драматически изображал, как красный призрак потрясает своим окровавленным знаменем и идет, размахивая зажженным факелом, оставляя позади себя реки крови и грязи. В его голосе зазвучал набат восстания и свнст пуль, он пророчил распотрошенные сундуки Банка, украденные и поделенные деньги порядочных буржуа“.
Сложно выглядит эта речь: здесь и лицедейство, и животная ненависть к народу, и спекуляция, и действительный страх перед расплатой… „Депутаты на своих скамьях побледнели. Но Ругон уже успокоился“. И успокоил их патетическим упоминанием о монархе, „избранном по неизреченному милосердию небес для нашего спасения…. он держит нас за руку и среди подводных камней уверенно ведет к пристани“. Слова его, прославлявшие „великий разум“ императора, падали, „подобно размеренно лязгающим взмахам кадила“.
Свою заметную роль в Империи, приведшей страну к национальной катастрофе, Эжен Ругон сыграл до конца. Франция всего через несколько лет получила трагическую возможность убедиться в надежности его заверений, когда надвинулся разгром и политический крах Второй империи завершился военным крахом. Но и после разгрома, в условиях любого собственнического строя не потеряет в цене главный тезис речи Ругона, которой он вновь открыл себе „путь, ведущий на вершину успеха“. Ибо „красный призрак“ будет устрашать „республику без республиканцев“ ничуть не менее, чем Империю. А прозрачный „покров парламентаризма“, которым гибко решил воспользоваться Ругон, чтобы удовлетворять и впредь свое „неистовое желание власти“, не помешает ни ему, ни его политическим наследникам ревностно служить реакции, прикрывая антинациональные действия социальной демагогией.
* * *Глава из „животного эпоса“ капиталистического мира, роман „Нана“ (1880 г.), сохраняет теснейшую связь с социальной историей, воскрешая конец „веселого двадцатилетия“, о котором писал в разгар реакции, в октябре 1871 года, Золя-публицист. „Масленица без поста“, безудержное, судорожное веселье, в котором захлебывалась Империя; бешеный карнавальный галоп, продолжавшийся до тех пор, пока „оркестр смолк, прерванный грохотом орудий…“. Вырисовывался уже Седан — „плод“ этого веселья, „последняя гримаса мертвецки пьяного карнавала“, а танцующим и „в голову не приходило, что рано или поздно придется остановиться“[225]. Эта атмосфера передана в романе, героиня которого — Нана, „вышедшая из грязи сточной канавы“ куртизанка, дочь Жервезы и Купо из „Западни“.
Сенсационный успех романа „Нана“ представляет собой сложное явление. Несомненно, что натуралистические приемы, часто здесь встречающиеся в применении к теме нравственного разложения общества, вызывали обостренный интерес к этому произведению у буржуазной публики. И в этом смысле справедлив резкий отзыв Салтыкова-Щедрина, который полагал, что данная книга „дает мерило для определения вкусов и направления современного буржуа“[226]. Но несомненно и то, что в намерения Золя не входило радовать читателя определенного вкуса грубо-натуралистическими сценами и подчеркнутыми физиологическими подробностями в описаниях. Еще обдумывая план „Нана“, Золя признавался Флоберу: „Боюсь, что мне придется трудновато“. Роман охватывает среду „особенно сложную… Я хочу сказать все, а есть вещи очень грубые“[227]. И через год писал ему же: „Вы не можете себе представить, сколько горестей причинил мне, да и причиняет мой роман. Чем дальше, тем все труднее“. Адская работа нужна, „чтобы выправить фразы, которые мне не нравятся, а не нравятся мне все до одной…“[228].
Трудности действительно были велики. Автору по временам изменяло, чувство меры, когда он отстаивал свое право касаться „запретных тем“; отступление от принципов реалистического художественного отбора, акцентировка физиологических мотивов, излишняя детализация оттесняли на второй план истинный смысл некоторых сцен. Однако социальная символика в этом романе возвращает внимание читателя к главным проблемам серии. „Быть может, сказать, что гниющее тело Нана — это агонизирующая Франция времен Второй империи — значит уж слишком увлечься символикой. Но, видимо, я хотел чего-то в этом роде“[229], — писал Золя.
Можно с основанием полагать, что адресованные автору фарисейские обвинения в нездоровом пристрастии к низменным сценам, порнографии продиктованы были не столько целомудренными чувствами критиков, сколько их раздражением: картина глубочайшей моральной деградации общественных верхов открылась в романе, сила которого не в фактографии, но именно в социальной символике.
„Золотая муха“ показана писателем во всей ее разрушительной силе. Гибельность Нана материализована. Ее безумные прихоти поглотили, как то было с наследством Ла Фалуаза, и „залитую солнцем трепещущую листву“, и нивы, покрытые высокими колосьями, и золотистые виноградники, и „густые травы, в которых коровы утопали по самое брюхо“, — все исчезло, точно в бездне. „Туда же ушли река, каменоломня, три мельницы…“ Так же исчезли добытые широкими спекуляциями, беспощадной эксплуатацией капиталы Штейнера, на которого в эльзасских шахтах трудились „рабочие, потемневшие от угольной пыли, обливавшиеся потом, день и ночь напрягавшие мускулы, чувствуя, как трещат их кости…“.
Чуть ли не демонические оттенки придают образу Нана причиненные ею беды: „самосожжение Вандевра“; разорение Штейнера, „обреченного на жизнь честного человека“; крушение всей жизни опустившегося графа Мюффа; самоубийство юного Жоржа Югона; позор его брата, дошедшего до тюрьмы; судьба Фукармона, Ла-Фалуаза… „Муха, слетевшая с навоза предместий, носившая в себе растлевающее начало социального разложения, отравила этих людей одним мимолетным прикосновением. Это было хорошо, это было справедливо“.
Но демоническое впечатление от образа поддерживается далеко не всеми сценами романа, в которых появляется Нана. По временам отступают в тень люди, подчинившиеся могуществу ее красоты, автор ставит Нана в обычные житейские отношения. Тогда остается совсем не похожая на роковую героиню девица с простецкими ухватками — существо примитивное, незлое, даже иногда добродушное, не чуждое сентиментальности… Как сочетать эти два лика Нана? Велика сила ее чувственного очарования, гибельного и неотразимого для многочисленных ее жертв. Но все же, что это за люди, которых легко было отравить одним „мимолетным прикосновением“? Сановник, ханжески религиозный граф Мюффа „в минуту ясновидения“ постиг: „Да, это так; в три месяца она изменила всю его жизнь… Теперь в нем все насквозь прогнило. На мгновение он осознал все последствия зла, увидел, какое разложение внесла эта разрушительная сила…“
Но у камергера Мюффа, у офицера Филиппа Югона, без промедления решившегося на казнокрадство, у всех других персонажей из окружения Нана не нашлось никаких нравственных преград на пути к полному падению: понятия о чести, семейные традиции, религиозные устои — все оказалось фикциями. Требовался лишь толчок, чтобы они предстали в подлинной своей сути: во власти животной чувственности и ничем не сдерживаемой жажды наслаждения. „Приличные господа“ посещали особняк на улице де Вилье, „спрятав в карман ордена… Весь лоск их пропадал“. Нана существовала „за счет глупости и развращенности“ всех этих людей.