Григорий Свирский - На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986
— В твои годы я так не думал, — негромко заговорил он. — Знал работал за троих. Сколько одного хлеба вырастил!.. Собрать бы весь, наверное, с год все село кормить можно было. Некогда было так думать.
— А я не знаю, для чего я работаю (ответил Иван. — Г. С.). Ты понял? Вроде нанялся, работаю. Но спроси: «Для чего?» — не знаю. Неужели только нажраться? Ну, нажрались. А дальше что? — Иван серьезно спрашивал, ждал, что старик скажет. — Что дальше-то? Душа все одно вялая какая-то.
— Заелись, — пояснил старик. (Так объяснял, между прочим, весь агитпроп ЦК, все газеты, все политические наставники, выше мысль не подымалась, не смела подняться. Старик существует в рассказе с большим подтекстом.)
— И ты не знаешь (вздыхает Иван. — Г. С.). У вас никакого размаха не было, поэтому вам хватало… Вы дремучие были. Как вы-то жили, я так сумею. Мне чего-то больше надо».
Старик сердится. Тебе, говорит, полторы тысячи в месяц неохота заробить, а я за такие денежки все лето горбатился.
«— А мне не надо столько денег… Ты можешь это понять? Мне чего-то другого надо… Я тебе говорю: наелся. Что дальше? Я не знаю. Но я знаю, что это меня не устраивает…»
Вот какие речи произносят герои Шукшина в славную годовщину пятидесятилетия советской власти.
Совершенно в той же тональности и повествование о старике председателе колхоза, дельном трудовом человеке, у которого не было в жизни радости, одна лямка колхозная («Думы»). Ругал он, ругал Кольку Малашкина за то, что спать не дает, по ночам с гармошкой ходит. «Завтра исключу из колхоза», — говорил. Но не исключал. Гармошка вызывала мысли о том часе, когда он был счастлив. Гнал коня, молоко братцу умиравшему достать. Будто летел. «Какой-то такой желанный час непосильной радости. Именно это воспоминание вызывала гармонь. И мысли, какая она, любовь, бывает. А всю остальную жизнь только и была работа, работа, работа…»
Но вот замолчала Колькина гармонь: женился парень. «Светло было на деревне. И ужасающе тихо».
Нет, отбился Василий Шукшин от родственных рук. Хоть и соседствуют рядом с крамольными произведениями и столь же талантливые, и в прежнем ключе — о душах чистых, незамутненных, деревенских: «Как помирал старик», «Чудак», «Раскас…», — все равно за Василия Шукшина решили взяться всерьез. По-родственному.
Наконец отыскался мотив, сам ли отыскался или подсказали? — такой, который, с одной стороны, в какой-то мере, удовлетворял и бывшего смоленского крестьянина Александра Твардовского, взятого властью на прицел, а с другой — и шолоховско-софроновскую мафию, настоянную на водке и погромной идеологии. В беде Россия. Однако власть тут ни при чем. Город во всем виноват. Город проклятый! Со своими интеллигентиками. Умниками, рушащими вековой уклад деревни. И, конечно, жидочками. Хотя этот последний мотив не мог прозвучать в новомирских рассказах, однако он все сильнее внедрялся в сознание Шукшина, сдружившегося с псевдославянофилами, организаторами клуба «Родина» — подсадной утки КГБ.
В более поздних рассказах, когда Александра Твардовского уже не было, антигородские мотивы, вытеснившие глубинный анализ, присущий Шукшину ранее, заполонили рассказы почти целиком.
Об этом особенно впечатляюще повествуется в «Сватовстве». «У старика Глухова погибли на войне три сына. 9 мая, в День победы, село собиралось на кладбище, сельсоветский забирался на табуретку, зачитывал списки погибших. Среди многих других перечислял:…Глухов Василий Емельянович. Глухов Степан Емельянович. Глухов Павел Емельянович. Всегда у старика, когда зачитывали его сынов, горе жесткими пальцами передавливало горло, дышать было трудно…
Тихо плакали на кладбище. Именно тихо, в уголки полушалков, в ладони, точно боялись люди, что нарушат и оскорбят тишину, какая нужна в эту минуту…
И тут-то он (старик Глухов. — Г. С.) приметил в толпе старуху Отавину. Она была нездешняя, хотя жила здесь давно. Глухов ее знал. У старухи Отавиной никого не было в этом списке, но она со всеми вместе тихо плакала и крестилась. Старик Глухов уважал набожных людей… За их терпение и неколебимость. Присмотревшись к Отавиной, подумал — не жениться ль на ней? Все не так тоскливо будет. А помрешь, будет кому хоронить… И та не прочь в тепле пожить. А то хата ее совсем никуда. Развалюха.
Решил старик Глухов посоветоваться с Малышевой, вдовой комиссара. Поездила когда-то с мужем, повидала свет, и старик, когда жену схоронил, иногда посиживал с ней на ее веранде. Пили чай с медом. Старик приносил в туеске мед.
Ближе, думалось, человека нет. Посоветуюсь… Малышиха пригласила обоих, и старика Глухова, и старуху Отавину и злобными, ханжескими словами все расстроила:
«Какой же вы пример подаете молодым? Вы свою ответственность перед народом понимаете?.. Эгоисты. Народ сил своих не жалеет — трудится, а вы — со свадьбой затеетесь.
— Да какая свадьба?! — пытался урезонить ее Глухов. — Сошлись бы потихоньку, и все. Какая свадьба?
— Совсем, как… подзаборники, — (не унималась Малышева. — Г. С.). Тьфу!
— Ну, это!.. знаешь! — взорвался старик. — Пошла ты к… — И выругался матерно. И вышел вон, крепко хлопнув дверью».
А свадьба расстроилась. Как вышли с Отавиной, разлетелись, как ошпаренные.
Могли бы дожить хорошие люди спокойно, по-человечески, помогая друг другу в одинокой старости, нет, и тут городская отрава просочилась.
И так из рассказа в рассказ. Город проклятый. Разлагает деревню русскую обманом, демагогией, ханжеством, мертвой «нормативной» моралью, бесчеловечностью. В глубокий подтекст ушли попытки анализа, картины более широкие, а, может, не город виноват? Может, и город такой же страдалец?..
И вдруг точно одумался Василий Шукшин, опубликовав маленький рассказ «Митька Ермаков». Жил Ермаков на Байкале, увидел как-то: на берегу стоят туристы, отдыхающие. Спорят про что-то ученое.
Презирает их Митька Ермаков. «Очкарики все образованные, прочитали уйму книг… О силе стоят толкуют. А столкни сейчас в воду любого, в одну минуту пузыри пустит. Очки дольше продержатся на воде».
Хоть вода пять градусов, да и волна разгулялась, решил показать им Митька свою мужицкую удаль. Поднырнул под волну, крича: «Эх, роднуля!»
Орал так, пока не захлебнулся. Рот не закрывал. Пришлось другое орать:
«… сы-ы! — донеслось на берег. — Тру…сы спали!.. Тону!»
Спасли Митьку очкарики.
Этот рассказ — нечто вроде ключика, который приоткрывает нам настоящего Василия Шукшина, который словно подмигивает своим городским друзьям: мол, вы не думайте, что я вас виню. Это я так, по другой причине. Обстоятельства такие.
О подобных, увы, нередких у советских писателей обстоятельствах точнее всего, помним, написал Александр Бек в своей повести «Новое назначение», изданной на Западе. Говоря о всех бедах своего героя, думающего одно, чувствующего другое, а поступающего, как прикажут, он определил его заболевание, как известно, точным медицинским термином — сшибка. Сшибка — чувств и долга, совести и расчета. Сшибка вызвала смерть героя Бека. Сшибка вызвала смерть самого Александра Бека, отдавшего свою рукопись на Запад и не выдержавшего постоянного страха, который вокруг него сгущался.
От такой духовной сшибки и умер зоркий и нервный Василий Шукшин. Заласкали его софроновы да шолоховы до смерти, «выправляя линию»; он и сам чувствовал: доконает его распухшая от водки литературная мафия, — нет, не случайно, повторю, мафия добила его главного героя в предсмертном фильме «Калина красная», где Василий Шукшин был и автором, и режиссером, и актером; любимого героя Шукшина, который, и вырвавшись на свободу, на деревенские просторы, все время чувствовал над собой занесенный нож. Ждал подлого удара финкой или выстрела.
Василий Шукшин умер сорока пяти лет от роду.
В свете сказанного здесь о деревенской прозе читатель, думаю, сам отыщет место деревенского владимирского парня, впоследствии уже не парня, а гладкого сытого мужчины, который любил расхаживать в домах творчества в огромных валенках и деревенской шубе, в стиле а ля рюс, нарочито окающего: мол, деревенский я, был им и останусь… Сам отыщет место Владимира Солоухина. Памятники старины волновали этого бесспорно талантливого человека, памятники, погибающие и в его родном владимирском селе. А об односельчанах он говорит чаще всего мимоходом. И в стихах, и в прозе, и в жизни.
Не хочу судить, от специфики ли это дарования или — от бессердечия, во всяком случае, от недостатка чувства…
Так или иначе, беды его владимирской деревни, годами полуголодной, раздетой, обездоленной не менее вологодской, не стали в его творчестве мотивом определяющим.[3]
Появились ныне и другие «радетели деревни» помоложе, усиленно поддерживаемые ЦК комсомола, — фирсовы, лысцовы, декламирующие со всех трибун вот это «исконно-крестьянское», чуевское: