Ариадна Эфрон - История жизни, история души. Том 3
зок и рассказов о недавнем и давнем прошлом рождалось настоящее моего младенчества.
Связь между нашей семьей и семьей Буниных началась во времена почти незапамятные, в двух старинных и странных особняках незапамятной Москвы - садовой, булыжной, колокольной; в одном из них - находившемся в двух шагах от Тверской и принадлежавшем известному до революции историку Дм<итрию> Ив<вановичу> Ил<овайскому>12, часто бывала юная В<ера> М<уромцева> - будущая Бунина.
Бывала? Нет — залетала, сияя, предвкушая встречу с любимей-шей из своих институтских подруг, Надей И<ловайской>, дочерью историка; но, едва переступив порог, гасила голос, взгляд, смех, ибо душу леденил этот дом — такой хмурый в своей многооконности, тесный в своём просторе, равнодушный в своём гостеприимстве, скупой в своём богатстве... Твердокаменный характер хозяев, твердокаменные порядки, уклад; всё от рассудка, ничего от сердца; всё от вчера — ничего от завтра. Трудно дышалось в этом доме молодым — и рано умиралось...
Дед мой, проф. И.В. Цв<етаев>, был женат первым браком на старшей дочери Ил<овайских>, Варваре Дмитриевне, женщине прелестной и одарённой, прожившей недолгий век и оставившей обожавшему её мужу двоих детей — Валерию и Андрея (чьё появление на свет стоило ей жизни). Валерия Цв<етаева>13, внучка Ил<овайско-го>, почти ровесница его дочерей от второго брака, Надежды и Ольги, училась вместе с ними в Ек<атерининском> инст<итуте>; откуда там в «доме у Старого Пимена» - истоки знакомства Веры Мур<ом-цевой> с тремя поколениями Цв<етаевых>. Много-много лет спустя, когда давно уж не только Ек<атерининского> института, старопименовского особняка, но и прежней России не осталось и в помине - в унылой своей парижской квартирке, распахнув передо мной, словно створки шлюза, некий Китеж, тяжёлый альбом в посеревшем бархатном переплёте, показывала мне Вера Николаевна давние фотографии - разные лица в одинаковых прическах, разные судьбы в одинаковых форменных пелеринах. Темноглазая, бесконечно-печальная Надя Ил<овайская>, в расцвете юности умершая от туберкулёза; беленькая, в веселых ямочках сестра её Оля, не вынесшая гнёта «Старого Пимена» и сбежавшая из дому; высокомерный нос, ротик брезгливого купидона - сестра моей матери, Валерия Цв<етаева>, смолоду «ушедшая в народ», а в зрелые годы в студию; <нрзб. > взгляд -такое русское лицо, такая русская - твёрдая и терпеливая - осанка! -вот и она сама, завиднейшая невеста «той» Москвы, дочь (?) того самого Муромцева, предс<едателя> I Государ<ственной> думы14, ещё и
не Вера Ник<олаевна> вовсе, а просто Верочка, не ведающая пока, что суждено ей навеки связать свою жизнь с безмерно талантливым и неодолимо трудным, с Буниным, великим писателем своей земли, который покинет эту землю, но до последнего вздоха останется подвластным её притяжению; ещё не ведающая, что будет шагать за ним всеми проселками и всеми обочинами, пока не распухнут ноги и не развалятся башмаки - шагать десятилетия и десятилетия вплоть до эмигрантского кладбища в Сент-Женевьев, близ Парижа.
Что до второго особняка, то он и сейчас стоит в б. Гагаринском пер<еулке>, ломаной линией соединяющем Сивцев Вражек с Арбатом — одряхлевший рассевшийся домик с мезонином, когда-то окружённый хозяйств<енными> постройками и садом — сиреневым и яблоневым; и принадлежавший предкам моим по отцовской линии - прадеду П<етру> А<поллоновичу> Д<урново> и прабабке, М. Ник<аноровне> Посылиной15. Бывал между разгромом народовольцев и новым нарастанием революционного движения Бунин, хотел написать о Е<лизавете> П<етровне> - но ему, наблюдателю, а не участнику жизни, не по силам был образ и среда.
П.А. и Е.Н. не были счастливы в браке, и несостоявшуюся любовь свою перенесли на единственную дочь, Елизавету, получившую наилучшее по тем временам «дворянское» образование: обучалась живописи, музыке, языкам и рукоделию, но этой девочке недостаточно оказалось <нрзб. > и клавиш, чтобы выявить основной свой талант — борца за справедливость. Тайком от отца поступает она на Высш<ие> Ж<енские> курсы; сближается с революционерами, становится членом группы «Чёрный передел»; на нелегальной сходке знакомится с моим дедом, выходцем из бедной еврейской семьи — народовольцем Яковом Константиновичем Эфроном16. Арестованная. Заключенная в Петропавл<овскую> креп<ость> за участие в подготовке терр<ористических> актов, и взятая на поруки отцом — ничего не понявшим и всё простившим, Е.П. бежит за границу, куда пробирается к ней Як. Конст., также преследуемый властями.
Первое, что запало в мою младенческую память: полуподвальное помещение с лестницей, ведущей вниз, оттого и запомнилось: по лестнице ведь сперва поднимаются, а спускаются на обратном пути, тут же было наоборот: — лампочка под потолком, без абажура, свет от неё рассеянный, неуютный; чужая женщина опоясывает и перекрещивает Марину длинной, нудной лентой сантиметра, Марина стоит перед ней навытяжку и поворачивается как-то не по-настоящему, как-то деревянно, и обе произносят странные, чужие слова: «юбка-клёш, юбка-клёш, клёш, клёш, клёш!» Шипение «клёша» сливается с шипением недалекого прибоя, в этом — тоска и опасность; что стоит
морю, например, спуститься вслед за нами по той же лесенке, и что тогда будет! От этой мысли, вернее — от этого ощущения, ибо думать я ещё не умею, начинаю ныть и проситься на руки, но портниха меня не слышит, а Марина — не слушает, потому что ною я тихонько, а может быть и вовсе про себя, как и полагается хорошей девочке.
Дальше: Марина и Пра тащат меня купаться, ласковыми уговорами «приучают к морю», а я лягаюсь и не могу приучиться, потому что оно для меня — не горизонталь, а вертикаль, глухая стена с мокрым и шумным подножием, преграда, а не пространство. Я ведь очень мала, ниже уровня моря! Наскучив убеждать, Пра кидается в воду в чём есть - в неизменном расшитом халате, шароварах, сапожках, она плывёт саженками, белизна её волос сливается с пеной волн; наглядный аргумент крестной в пользу морских купаний ужасает меня до оцепенения, пользуясь которым Марина и окунает меня, и награждает шлепком, чтобы прорвавшийся мой рев был хоть чем-то оправдан. Вокруг нас вертятся мокрые собаки — Аладдин и Шоколад.
Уходящий в бесконечность моря и неба пляж, Марина лежит на спине, загорает, может быть спит; а я пытаюсь играть с помощью ведёрка, совка, формочек, но ничего не получается: рассыпаются мои куличи! Тогда начинаю играть в Марину — закапываю в песок её руку, потом, забыв, что закопала — раскапываю, и вдруг — восторг находки, ошеломление удачи, первого клада, первого сокровища: в тусклом песке - внезапный, молниеносный блеск: серебро, гранаты, бирюза — кольца, браслеты! - и только потом, гасящая собой чудо открытия — просто рука, просто Маринина рука...
В раннем моём восприятии и Марина, и Серёжа — (кстати, почему не «мама» и «папа»? — да потому, что совсем маленькая звала их так, как они сами — друг друга, и так же, как они, на «вы»; «вы», впрочем, осталось навсегда), - итак, в раннем моём восприятии оба они казались мне... как, вероятно, многие родители - многим детям, -непропорциональными божествами со всемогущими руками и с головой, уходящей в поднебесье: сознание именно их значимости и моей именно в них необходимости, именно от них зависимости, ещё прибавляли им высоты и яркости; все остальные выглядели расплывча-тее, тусклее — а то и вовсе никак не выглядели — до поры до времени. Постепенно свет познавания, сосредоточенный на этих двух образах и излучаемый ими, распространяется на других, на другое, разжимая невидение за невидением и неведение за неведением, рассеивая туман небытия ребёнка в мире и мира — в ребёнке.
То была короткая пора Марининого цветения, о нет, не которую принято именовать расцветом, ибо расцвет личности таланта — всегда пора плодоношения, зачастую столь трудная и столь горькая!
Нет, то была весенняя, веселая пора, когда всё давалось само и так легко — и стихи, и друзья, и успех. Судьба ещё рядилась в розовые одежды фортуны, предвоенный мир казался мирным и прочным; юные взрослые были ещё детьми, но уже обретшими кажущуюся самостоятельность, убеждёнными в обманчивом своём могуществе, и почти во всём, что ни делалось ими и с ними ни случалось, наличествовал элемент игры, забавы, праздника. Иногда дети становились и самонадеянными.
Марина и Ася Цветаевы. Феодосия, 1914
«Мне на вид не больше 18лет, даже меньше.
Я никогда ещё не была так хороша, уверена и счастлива, как в эту зиму», — пишет Марина в своем дневнике 1913—1914 годов; и еще: «я смело могу сказать, что могла бы писать... Такие вещи, как “ Евгений Онегин” и “Горе от ума", возьми я [в автобиографической поэме “Чародей” из “Юношеских стихов”] ...какого-нибудь исторического героя; вместо дома на Трехпрудном — какой-нибудь терем или дворец; вместо нас с [сестрой] Асей — какую-нибудь Марину Мнишек или Шарлотту Кордэ, и вышла бы вещь, прогремевшая бы на всю Россию»... И дальше: «Стихи я пишу очень легко, но не небрежно. Никогда не “затыкаю ” пустые места как попало. Пишу с удовольствием, иногда с восторгом. Написав, читаю, как новое, как не своё, и поражаюсь»... И — вместе с тем: «Стран -ная вещь — так легко и так радостно писать, и с таким наслаждением откладывать писание!»