Юрий Лотман - Беседы о русской культуре. Быт и традиции русского дворянства (XVIII — начало XIX века)
Смена типа игрового поведения, обостряющая чувство условности, и проблемы рампы и антракта — границ игрового пространства и времени — органически связаны.
Для бытового поведения русского дворянина конца XVIII — начала XIX века характерны и прикрепленность типа поведения к определенной „сценической площадке“, и тяготение к „антракту“ — перерыву, во время которого театральность поведения понижается до минимума. Вообще для русского дворянства конца XVIII — начала XIX века характерно резкое разграничение бытового и „театрального“ поведения, одежды, речи и жеста. Бесспорно, что и в крестьянском, и в мещанском быту также существовало различие между праздничной и бытовой одеждой или поведением. Однако только в дворянской среде (особенно в столичной) это различие достигало такой степени, что требовало специального обучения. Французский язык, танцы, система „приличного жеста“ настолько отличались от бытовых, что вызывали потребность в специальных учителях. В крестьянском быту могло быть несколько типов одежды или поведения (например, специальное поведение в церкви), но это приводило лишь к тому, что возникало несколько „своих“, не требующих учителей и передаваемых простым подражанием, типов поведения. В дворянском же быту возникала сложная система обучения, в том числе и словесного, не ориентированного на простое подражание. Процесс этот зашел столь далеко, что „естественное“ и „искусственное“ („свое“ и „чужое“) могли меняться местами — в 1812 году многие столичные дворяне вынуждены были обучаться русскому языку как чужому. При этом возникала интересная картина: молодой дворянин, обучающийся своему родному языку как чужому (ср. пушкинские слова в „Евгении Онегине“ о дамах: „И в их устах язык родной // Не обратился ли в чужой“), одновременно все же овладевал французским языком как письменным („правильным“) и учился устному русскому языку, который продолжал считать „неправильным“, „мужицким“. Это противоречие, казалось бы, снялось, когда под влиянием А. Шишкова и патриотических настроений 1812 года распространилось в дворянском обществе изучение русского и церковнославянского языка. Они начали проникать в детское воспитание. Но от этого положение только усложнилось: ученик получал два книжных языка (обучение русскому языку как иностранному казалось многим повышением его общественного престижа) и еще один, третий — устный язык игр с дворовыми детьми и разговоров с няней.
Для того, чтобы оценить элементы театральности в бытовом дворянском поведении в полной мере, стоит привести себе на память поведение „нигилиста“ 1860-х годов, для которого идеалом являлась „верность себе“, неизменность жизненного и бытового облика, следование одним и тем же нормам в семейной и общественной, „исторической“ и личной жизни. Требование „искренности“ подразумевало отказ от подчеркнуто-знаковых систем поведения и, одновременно, ликвидировало необходимость перерывов для того, чтобы „побыть самим собой“.
Дворянский быт конца XVIII — начала XIX века строился как набор альтернативных возможностей („служба — отставка“, „жизнь в столице — жизнь в поместье“, „Петербург — Москва“, „служба военная — служба статская“, „гвардия — армия“ и пр.), каждая из которых подразумевала определенный тип поведения. Один и тот же человек вел себя в Петербурге не так, как в Москве, в полку не так, как в поместье, в дамском обществе не так, как в мужском, на походе не так, как в казарме, а на балу иначе, чем „в час пирушки холостой“ (Пушкин). В крестьянском быту поведение менялось в зависимости от календаря и цикла сельскохозяйственных работ. В результате этого тип поведения в меньшей степени сохранял индивидуальность[235], традиция и коллективность играли в крестьянском поведении гораздо большую роль. Дворянский образ жизни подразумевал постоянную возможность выбора. Одновременно, если крестьянин практиковать „некрестьянское“ поведение не имел физической возможности, то для дворянина „недворянское“ поведение отсекалось нормами чести, обычая, государственной дисциплины и сословных привычек. Нерушимость этих норм была не автоматической, но в каждом отдельном случае представляла собой акт сознательного выбора и свободного проявления воли. Однако „дворянское поведение“ как система не только допускало, но и предполагало определенные выпадения из нормы, которые в переводе на „язык сцены“ равнозначны были антрактам в спектаклях. Система воспитания и быта вносила в дворянскую жизнь целый пласт поведения, настолько скованного „приличиями“ и системой „театрализованного“ жеста, что порождала противоположное стремление — порыв к свободе, к отказу от условных ограничений. В результате возникала потребность в своеобразных отдушинах — прорывы в мир цыган, влечение к людям искусства и т. д., вплоть до узаконенных форм выхода за границы „приличия“: загул и пьянство как „истинно гусарское“ поведение, доступные любовные приключения и, вообще, тяготение к „грязному“ в быту. При этом, чем строже организован быт (например, столичный гвардейский быт во времена Константина Павловича), тем привлекательнее самые крайние формы бытового бунта. В эпоху Александра I, когда гвардия пользовалась относительной свободой поведения, в гвардейской казарме не только пили шампанское, но и читали Адама Смита и Бенжамена Констана. При Николае I и Константине Павловиче зажатая в строгие оковы дисциплины гвардейская казарма одновременно сделалась рассадником пороков и извращений. Солдатская скованность компенсировалась диким разгулом[236].
Интересным показателем театрализованности повседневной жизни является то, что широко распространенные в дворянском быту начала XIX века любительские спектакли и домашние театры, как и приобщение к профессиональному театру, воспринимались как уход из мира условной и неискренней жизни „света“ в мир подлинных чувств и непосредственности. Театр конца XVIII — начала XIX века одной из существенных тем имел характер „естественного человека“. Он мог облекаться в образ добродетельного дикаря, юноши — жертвы социальных или религиозных предрассудков, девушки, чьи естественные чувства любви и свободы подвергаются насилию со стороны предрассудков и деспотизма. Тематика эта широко проникла на сцену, причем с особенной прямолинейностью она завоевала „нижние“ этажи литературы. Если в пьесах Ф. Шиллера она усложнялась глубокими философскими прозрениями, то под пером А. Коцебу становилась доступной даже весьма нетребовательному зрителю. Однако парадоксальным образом сама примитивность пьес такого типа оказывалась источником не только их слабости, но и силы.
Можно было бы сказать, что популярность „коцебятины“ (презрительное название, данное последователями классицизма драматургии Коцебу) питалась только культурной неискушенностью зрителей. Но такое утверждение односложно. Просвещение основывалось на убеждении, что истина проста по своей сущности. Примитивное воспринималось как близкое к природе. Мудрецом века был объявлен дикарь. Мелодрама с ее предельным упрощением характеров, резким разделением на добродетельных героев и злодеев казалась наиболее соответствующей самой природе. В пьесе А. Н. Островского „Лес“, написанной не без влияния идей Просвещения, сталкиваются две группы героев: театральные актеры („высокий“ трагик и „низкий“ комик — сама пара повторяет контрасты балаганного набора персонажей) и светское помещичье общество. Но в ходе пьесы Островского — и об этом прямо говорит трагик Несчастливцев — „комедиантами“ оказываются погруженные в мир обманов и лжи зрители, а люди театра — высокими артистами. Последнее слово применялось ко всем деятелям искусства, что для Просвещения означало близость к подлинной жизни. Таким образом, на фоне „театра жизни“ дважды театральный театр сцены воспринимался как выход за пределы искусственного мира в мир естественности. В памяти Аксакова сохранились слова известного театрала Писарева: „Вот с какими людьми я хочу жить и умереть, — с артистами, проникнутыми любовью к искусству и любящими меня, как человека с талантом! Стану я томиться скукой в гостиных ваших светских порядочных людей! Стану я умирать с тоски, слушая пошлости и встречая невежественное понимание художника вашими, пожалуй, и достопочтенными людьми! Нет, слуга покорный! Нога моя не будет нигде, кроме театра, домов моих друзей и бедных квартир актеров и актрис, которые лучше, добрее, честнее и только откровеннее бонтонных оценщиц“[237].
Показательно устойчивое стремление осмыслить законы жизни дворянского общества через призму наиболее условных форм театрального спектакля — маскарада, кукольной комедии и балагана, с чем постоянно встречаемся в литературе конца XVIII — начала XIX века. К наиболее ранним сопоставлениям света и маскарада относится место в „Почте духов“ Крылова: „Я не знаю, для того ли они наряжаются таким образом, чтоб показать себя в настоящем своем виде по расположению своих душ, сходствующих, может быть, с тою приемлемою ими безобразностию; или, что они любят быть неузнаваемыми и казаться всегда в другом виде, нежели каковы они есть в самом деле. Если сие замечание справедливо, то можно сказать… что сей свет есть не что иное, как обширное здание, в котором собрано великое множество маскированных людей, из коих, может быть, большая часть под наружною личиною в сердцах своих носят обман, злобу и вероломство“.