Ян Пробштейн - Одухотворенная земля. Книга о русской поэзии
Это — плач в голос; так рыдали и кликушествовали бабы в деревнях. Только блаженные и могут так жалеть — до самозабвения. В эту скорбь веришь: это истинное горе и плач по умершей, в отличие, скажем, от Пастернака, также посвятившего стихи «Памяти Марины Цветаевой», при этом ни на минуту — ни на строку — не забывая о собственном величии:
Ах, Марина, давно уже время,
Да и труд не такой уж ахти,
Твой заброшенный прах в реквиеме
Из Елабуги перенести.
Торжество твоего переноса
Я задумывал в прошлом году
Над снегами пустынного плеса,
Где зимуют баркасы во льду.
Так и тянет добавить: «задумывал в прошлом году», да более важные дела отвлекли. Потому-то и не удалось знаменитому поэту перенести прах той, которая, быть может, ему одному и верила, и вестей ждала от него — там, в Елабуге. Ведь Реквием — это не только поминовение усопших, но стихи о вечной жизни, в которую верит Блаженный, но не верит Пастернак, переполненный более жалостью к себе, чем к Цветаевой (нормальные люди всегда жалеют себя, когда пишут о смерти других), потому и — «труд не такой уж ахти». У блаженных не бывает более важных дел, и труд «Сопровождать воскресших и впервые / Приветствовать умерших — их призванье» (О. Мандельштам).
К самоубийству у Блаженного ветхозаветное отношение: он не только не судит самоубийц, понимая, что есть пределы отчаяния и пределы терпения, но и жалеет их — не только Цветаеву, но и своего брата, способного литератора и журналиста, которого после убийства Кирова затравили «двуногие», числившиеся в друзьях. Оглядываясь на собственный путь с высоты прожитых лет, которые он исчисляет сотнями лет, он обличает окружающий мир:
Я стар не потому, что много лет назад
Родился я на свет в надежде и печали,
А потому, что я сошел однажды в ад,
Где все, кого я знал, — все были палачами.
В этих стихах — и величие неназванного Данте, и гнев ветхозаветного пророка. Отвергая этот мир, Блаженный принимает родство — сумасшедших, бездомных кошек и собак, птиц и зверей, понимая, как св. Франциск, птичий язык лучше, чем язык нормальных людей:
Когда у поэта поехала крыша,
Он вспомнил зачем-то минувшее лето,
Когда он гулял по лазури с Всевышним,
И тот признавался, что любит поэта.
И это признанье услышала птица
И вся отдалась неземному порыву,
Ей тоже хотелось поэтом гордиться,
Поскольку и птица чирикает в рифму.
Он и сам — птица небесная: всю жизнь, как сказано в Писании, прожил, как птица, и мечтал лишь о легкости и о крыльях:
Я всегда удивлялся полету пернатых
И хотел быть бродягой легчайшего веса,
И хотел из скитаний своих бесноватых
Смастерить два крыла для небесного рейса.
И еще мне хотелось — по праву пичуги —
Позабыв о подачках подножного хлеба,
Замереть в поднебесье в сладчайшем испуге —
И клевать, и клевать своим клювиком небо.
Подобно тому, как он изменяет понимание безумия, показывая мир «нормальных людей», он сдвигает и само понятие одичания — для него это просто означает быть ближе к малым сим («И пусть они мое простят мне одичанье/ Когда я задеру пушистый хвост трубой»), у которых тоже есть душа и у каждого — свой кошачий или собачий Бог, и «только Богу известны звериные тайны», где «у каждого зверя в небесном лукошке/ Есть свое заповедное тихое место». Мудрец и поэт, он видел возвышенное в приземленном, отрицал бескрылое человечье знанье, предпочитая учиться у безумцев и зверей:
Меня учила мышь мышиному веселью,
И правилам своей монашеской игры,
Когда я навещал ее сырую келью,
Где свалены в углу умершие миры.
Меня учила мышь неслышному согласью
С ничтожною своей мышиною судьбой,
А также немоте — такому полногласью,
Когда лишь не дыша становишься собой.
Прислушайся к себе — и вдруг ты станешь мышью,
И станешь мурашом, и станешь трын-травой.
Меня учила мышь загробному затишью,
Когда уже душе не страшно быть живой.
Строгая форма 6-стопного александрийского ямба с анафорическими повторами-заклинаниями соответствует строгой иерархии земной и загробной жизни. Микромир Блаженного сродни его макромиру: он способен не только увидеть космос бытия в мышиной норе, но и заглянуть в Ничто, страшась при этом не смерти, а жизни. В мышином веселье и согласье с судьбой — и смирение, и мудрость, и принятие жизни, и принятие смерти. Умению увидеть умершие миры, сваленные в мышиной норке, научиться нельзя. Он знает своим блаженным ведением, что и он, безгрешный, грешен, и признается бумаге:
Но я был вперемежку: и с радостью детской и с горем
Старика-страстотерпца, и был на своем я веку
Всяким образом Божьим, и было порой что-то бесье,
Что-то бесье во мне. Но мечтал я о вольном крыле,
И я все-таки птица, когда я гляжу в поднебесье
И когда забываю, как долго я жил на земле.
Противоречие между возвышенным и земным обыгрывается дважды в этих, казалось бы, бесхитростных стихах. Рифма у Блаженного имеет едва ли не большее значение, чем стихотворный размер, подчеркивая и сходство, и различие миров: «поднебесье» отвергает бесье, а птичья легкорылость отрицает приземленность и людские страдания. Он прожил трудную, полную лишений жизнь. Родившийся в 1921 г. в маленьком белорусском местечке Копысь, он пережил войну, прожил большую часть жизни в Минске, где его считали сумасшедшим, до войны учился на историческом факультете пединститута и, будучи в эвакуации, учительствовал в сельской школе в Горьковской области, но преподавать историю после войны ему, разумеется, не разрешили, так как он не был членом партии, да и вообще был не от мира сего. Так он и пробавлялся всю жизнь, проработав 23 года в инвалидной артели, откуда его время от времени заботливо отправляли в психушку. За все эти дары поэт благодарен своей судьбе:
Какой огромный мир я получил в подарок
От нищего отца: и посох, и суму,
И праведной свечи копеечный огарок,
И на исходе лет — узилище-тюрьму.
Обыгрывая и русскую пословицу, и стихи Пушкина, который готов был принять все, кроме безумства, Блаженный принимает и это, а кроме того, и горе, и скитания Вечного Жида:
Как будто он, отец, владел землей и морем,
Как будто он дарил кому-то города,
Ну а меня решил порадовать он горем —
Наследство — хоть куда…
Какой огромный мир я получил. Как щедро
Меня поила даль скитальческих тревог,
Когда я на ветру шел грудью против ветра,
И за меня в пути рукой держался Бог.
Он тоже мне отцом завещан был в наследство,
Скиталец, вечный Жид, не нужный никому.
Тот, на кого мое посматривало детство,
Как смотрят на чуму…
Усеченные строки в этом 6-стопном александрийском ямбе, обрывают молитву-заклинание, царапают ухо и притягивают внимание. Подаренные города — это не из книги путешествий, а города украденные, символизирующие скитания Вечного Жида. Наследство настолько щедрое, что и сам Бог, удивляясь подобному безумству, но не покидающий своего ребенка-изгоя, вынужден искать в нем опору — «держаться за него». Поэт же, принявший отцово наследство, идет по миру, превозмогая ропот, который звучит отголосками-эхо в рифмах: «подарок — огарок», «суму-тюрьму», «морем-горем», «щедро-ветра», «наследство-детство», «никому-чуму». Он убежден, что его хранила и сама Смерть, пораженная его мужеством:
И Смерть меня от смерти берегла,
Дивясь моей безропотной отваге,
И незаметно птичьих два крыла
Приделывала вечному бродяге…
К наследству отца добавляется наследство матери — наследство утрат. Мать его потеряла двоих сыновей — один умер в детстве, а другой, затравленный рационально мыслящими двуногими, повесился. Эти утраты заставили и мать искать успокоения в Боге, а сын утешал чем мог и делал странные подарки:
Голубую звезду я начистил до блеска слезами,
А потом я пустил в это дело и кровь, и плевки,
Чтобы сделать подарок моей исстрадавшейся маме,
Чтобы мама моя не исчахла от слез и тоски.
Постепенно они сравнялись в возрасте, и сын стал старше и умудреннее своих родителей, но в мудрости своей не растерял детскости, любви и веры. Основным же — краеугольным камнем его веры было то, что смерти нет, и что даже наперекор собственной воле предстоят бесчисленные превращения: