Ариадна Эфрон - История жизни, история души. Том 3
Далеко не все Маринины корреспонденты и собеседники, мимолётные «друзья» и просто знакомые оказались впоследствии на высоте её до- пражский рыцарь верия или хотя бы на уровне элементарной воспитанности (как её ни прививали им в детстве), публикуя на страницах зарубежной печати «воспоминания» о Цветаевой и её близких, касаясь обстоятельств их жизни и поворотов их судьбы. Речь не о тех «воспоминателях», кого память подводит на старости лет - с кем не бывает! - и не о тех, кому недостаёт сердца или глубины - на нет и суда нет! - речь о небескорыстных сенсационерах, о недоброжелате-лях-обывателях, сводящих - всегда на расстоянии безнаказанности -посмертные или прижизненные личные или политические счёты; о дельцах от окололитературы, плодящих домыслы и вымыслы, калечащих факты в своих якобы «исследованиях творчества и биографии».
Герой Поэм был наделён редким даром обаяния, сочетавшим мужество с душевной грацией, ласковость — с ироничностью, отзывчивость - с небрежностью, увлечённость (увлекаемость) - с легкомыслием, юношеский эгоизм - с самоотверженностью, мягкость - со вспыльчивостью, и обаяние это «среди русской пражской грубобесцеремонной и праздноболтающей толпы» (определение, принадлежащее перу прекрасного человека - В.Ф. Булгакова63, последнего секретаря Л.Н. Толстого и искреннего друга нашей семьи) - казалось не от века сего, что-то в обаянии этом было от недавно ещё пленявшего Маринино воображение XVIII столетия - праздничное, беспечное, лукавое и вместе с тем, и прежде всего - рыцарственное...
Обаятельна была и внешность его, и повадки, и остроумие, лёгкость реплик и быстрота решений, обаятельна и сама тогдашняя молодость его, даже — мальчишество...
Обаяние лежало на поверхности — рукой подать! — хоть и шло изнутри, где всё было куда более значительным, грустным и взрослым, даже - трагическим, ибо и эта жизнь, подобно жизни моих родителей, не хотела и не могла привиться к чужеродности эмиграции.
И — не привилась.
Герой Марининых поэм, коммунист, мужественный участник французского Сопротивления, выправил начальную и печальную нескладицу своей жизни, посвятив её зрелые годы борьбе за правое дело, борьбе за мир, против фашизма.
Что ещё сказать? Он, сквозь годы войн, германские лагеря уничтожения сберёгший Маринины письма и автографы Поэм, прислал их в Россию, в цветаевский архив — с человеком, которого счёл верным, т. е. неспособным нарушить тайны сугубо личной переписки, чтя память писавшей и волю адресата.
Он долго ждал этой верной оказии...
Вот передо мной его фотографии: лицо юноши; лицо бойца республиканской Испании; и - снимок прошлого, 1973, года; сколько лет прошло! сколько - эпох! «Но глаза - глаза твои я вижу: те же...»
Нет, годы не властны над обаянием; не властны они и над благородной памятью сердца; и над мужеством.
Ещё скажу, что Серёжа любил его, как брата.
Я только что упомянула последнего секретаря Льва Толстого и биографа его - Валентина Фёдоровича Булгакова. В те годы он был одним из организаторов и председателем «Союза русских писателей»64 в Чехии и вместе с проф. С.В. Завадским65 (председателем «Комитета по улучшению быта русских писателей в Чехословакии66) и Мариной был избран в состав редакционной коллегии затевавшегося в Праге и её предместьях альманаха «Ковчег».
Название это было предложено Мариной («семь пар чистых и семижды семь пар нечистых» — и все оказавшиеся литераторами, прибившимися в утлом судёнышке к берегам Влтавы!).
Альманах затевался долго, сколачивался трудно - буквально годами, — и у Валентина Фёдоровича было предостаточно времени, чтобы сблизиться — сперва на почве совместной работы, потом на правах приятельских - с Мариной и с Серёжей (Серёжа, автор небольшой книги рассказов «Детство», вышедшей в Москве до революции, стал членом правления «Союза русских писателей»).
Валентин Фёдорович диссонировал с окружавшей его средой не меньше, чем сама Марина, но — иначе, наоборот ей: в эмигрантском ковчеге она была несомненным змием, а он — несомненным голубем, исповедовавшим закон «смиренномудрия, терпения и любви» по Ефрему Сирину и отчасти по Л.Н. Толстому. И внешностьего была «голубиная», благолепная, и жил он со своей маленькой семьёй в простым глазом видимых благолепии, чистоте и вегетарианстве, в кажущемся душевном благополучии, и всё это, вместе взятое, вызывало у некоторых из окружающих — навоевавшихся, намаявшихся и маяться продолжавших — ироническую ухмылку наряду с бесспорным уважением. «Толстовство! Вегетарианство! Непротивление злу!» Как говорится, «мне бы ваши заботы»! И охотно нагружали его заботами своими собственными.
В.Ф. Булгаков. 1924
Однако некоторая «пастельность» облика Валентина Фёдоровича скрывала душу отнюдь не вегетарианствующую, ум острый, проницательный, широкоохватный, далеко не догматического склада, что, в частности, и позволило ему сблизиться с моими родителями, понять и полюбить их.
Особо стоит упомянуть о его, по тем, полувековой давности, временам, исключительной восприимчивости к Марининому творчеству «сложного периода», невнятному огромному большинству её зарубежных современников. Вспоминая о совместной работе над «Ковчегом», Булгаков пишет: «Сама Марина Ивановна дала для сборника большую “Поэму Конца”. Этой не помогла бы никакая анонимность. Необыкновенно сжатый, своеобразно-чёткий, образный и звучный, чтоб не сказать щёлкающий, стих Марины Цветаевой можно узнать за тысячу вёрст, даже и без надписи: “се - лев, а не собака”... Нас, редакторов сборника, очень ругали потом за помещение в нём “ Поэмы Конца”, ноя все же и тогда был, и теперь [1960 год] остаюсь при мнении, что поэма эта, как и всё, что писала вдохновенная Марина, вещь — замечательная. Но только в данном случае надо иметь уши, чтобы слышать».
У Валентина Фёдоровича были и глаза, чтобы видеть: набросанный им портрет Марины энергичен и точен: «...Глаза были большие, острые и смелые, “соколиные”... ни кровинки в лице, ни румянца. Так странно и... жалко! Головка посажена на шее гордо, и так же гордо, и быстро, и энергично обращалась — направо, налево. Походка и все движения Марины Ивановны вообще были быстры и решительны... Плачущей и даже только унывающей я её никогда не видал. Подчас она всё же грустила, жаловалась на судьбу, например - на разлуку с Россией, на переобременение хозяйством и домашними делами, отвлекающими от литературной работы, но жалобы и сетования её, - вообще редкие, — никогда не звучали жалобно и жалко; напротив, всегда гордо, и я бы даже сказал — вызывающе: вызывающе — по отношению к судьбе и к людям.
Среди не просто бедной, а буквально нищенской обстановки своей квартиры Марина Ивановна, с её бледным лицом и гордо поднятой головой, передвигалась, как королева: спокойная и уверенная в себе...»
В последующие годы, когда большинство эмигрантов перебазировалось в другие страны — в основном во Францию, Валентин Фёдорович, с женой и двумя дочерьми, остался в Чехословакии.
Много сил и труда вложил он там в создание Русского культурноисторического музея67, для которого собирал «доброхотные даяния» — материалы, рукописи, произведения искусства, вывезенные из России или создававшиеся русскими за рубежом. Средств на приобретение этих ценностей никто не отпускал, ибо ценностями они тогда не почитались...
От Марины Валентин Федорович получил типографские оттиски и рукописные списки многих её произведений и — лёгкую бамбуковую ручку, которой она писала около десяти лет. Ещё она передала ему, сняв с пальца, любимое своё серебряное кольцо-печатку, когда-то украшенное вырезанным на нём корабликом - столь памятное всем, знавшим Марину, и с ней неразлучное. Тогда — году в 1936—37, когда Булгаков приезжал в Париж за материалами для своего музея и в последний раз встретился с моими родителями, старинное кольцо состарилось окончательно. Изящный рисунок парусника и надпись, обрамлявшая его «теб^ моя синпайя», — стёрлись, ободок истончился почти до прозрачности. — Много поработала рука, носившая этот перстень!
Булгаковский музей просуществовал недолго. Вскоре гитлеров-ское нашествие на Чехословакию изменило «мирный ход вещей» и судьбы членов булгаковской семьи, ставших участниками героического чешского Сопротивления. От непротивления злу к сопротивлению ему пролёг жизненный путь Валентина Федоровича и его близких.
«Когда я был освобождён советскими войсками из фашистского концлагеря и добрался до Музея, - рассказывал он мне впоследствии, - советские солдаты грузили на машину остатки разграбленного немцами: переполовиненные папки, кипы растрёпанных книг, связки разрозненных бумаг. То, что хотя бы это отправлялось в Россию и уцелеет, меня несколько утешило; но всё остальное, очевидно пропавшее безвозвратно!.. Что на свете беспомощнее и уязвимее творений ума и рук человеческих! — Вид опустевших комнат, опустошённых шкафов, разбитых витрин был так нестерпимо печален, что я не смог удержаться от слёз — впервые за всё время испытаний.