Ариадна Эфрон - История жизни, история души. Том 3
Попрощавшись с папой, ещё два раза относим с Мариной остатки вещей — в спинном мешке и в моей корзине, а в последний раз в корзине и в ведре, в которое Марина вкладывает кофейник с кофеем, жестянку с крупой, бутылку керосина и всякие тряпки, чтобы ничто не пролилось. В правой руке мама несёт ведро, в левой лампу. А я несу корзину с посудой то в одной руке, то в другой. Очень стараемся не поскользнуться, чтобы ничего не разбить, особенно лампу.
Наконец, приходим насовсем. Собачонка, которую зовут Румыга, уже начала к нам привыкать - только лает, но больше не кувыркается. Раскладываемся, пристраиваем всю посуду на возвышение у печки, а кастрюли и кружки вешаем на специальные гвозди под полкой, украшенной вырезанными из бумаги фестонами.
Вечереет. Марина из-за переезда разрешает мне не заниматься арифметикой, а почитать «Ревизора». А сама садится за свою тетрадь, и мы обе едим яблоки, сколько хотим...
Так мы и зимовали в этой комнате с зелёными рамами и низким небелёным потолком — у глухой старушки с собакой Румыгой. Зимовали хорошо, тесно, дружно, пусть и трудно. Трудности мне стали видны впоследствии, девочкой я их просто не понимала, может быть, потому, что лёгкой жизни и не знала; то, что на мою долю приходилась часть домашней работы, считала не только естественным — радостным; то, что у меня было всего два платья, не вынуждало меня мечтать о третьем — а оно было бы кстати хотя бы потому, что случалось мне и виснуть на заборах, и цепляться за сучья, и потом, заливаясь слезами, зашивать, с великой тщательностью, прорехи; то, что редки были подарки и гостинцы, только повышало их волшебную ценность в моих глазах.
Главное же: мужественная бедность Марины и Серёжи, достоинство, выдержка и зачастую юмор, с которыми они боролись со всеми повседневными тяготами, поддерживая и ободряя друг друга, вызывали у меня такое жаркое чувство любви к ним и соратничества с ними, что уже это само по себе было счастьем. Счастьем были вечера, которые иногда проводили мы вместе, у стола, освобождённого от еды и посуды, весело протёртого мокрой тряпкой, уютно и торжественно возглавленного керосиновой лампой с блестящим стеклом и круглым жестяным щитком - рефлектором; Серёжа читал нам вслух привозимые им из Праги книги; Марина и я, слушая, штопали, чинили, латали. С тех пор и навсегда весь Гоголь, Диккенсовы «Домби и сын» и «Крошка Доррит» слышатся мне с отцовского голоса и чуть припахивают керосином и вытопленной хворостом печкой.
Книг было мало; своих - раз-две и обчёлся, и каждая, заполученная и прочитанная, оказывалась событием.
Однажды Серёжа достал «Детство» Горького, необычайное, не схожее ни с чьим, ранее читанным и сопережитым детством, и Марина, которой случалось чутко задрёмывать с иголкой в руке под наизусть знакомую ей гоголевскую чертовщину или Диккенсову трогательность, - эту книгу слушала по-особому, иногда прерывая чтение краткими восклицаниями одобрения.
Случалось Серёже читать и по-французски, по программе изучавшегося им в университете языка, — какие-то отрывки, рассказики, которые он тут же на ощупь переводил на русский. Марина жёстко, как деревенский костоправ — вывихи, ставила ему произношение и подсказывала значение непонятных слов.
Однажды и она стала в тупик перед словом «defroque» (хлам, ветошь), неожиданно и как-то некстати возникшим среди гладкого и даже сладкого текста; пришлось обратиться к словарю, старого издания, многоглагольному, но беспомощному. «Де - дед - дес - деф...» -бормотал папа, водя пальцем по мелким строчкам, «...деф... вот! De/roque — пожитки мёртвого монаха. Гм... Странно! При чём тут монахи? Тут про барышню, про молодого человека, про весну... Странно!» — «И — выразительно! — подхватила мама. — Какая в этом печаль, отринутость, нищета... Что может быть нищее мёртвого монаха? Кстати: какие у монаха, да ещё мёртвого, могут быть пожитки ? Спал на голых досках, хлебал из монастырской миски, похоронен в собственной рясе... Власянице». — «Ну, может быть, ложка осталась? — неуверенно предположил папа, уже смеясь глазами. - Кипарисовая, с крестиком?» — «Ложка! Ложка — не пожитки. Пожитки - это всякая дребедень, барахло, вот как у нас. Да, но при чём, всё же, монах?» — «Мёртвый! Мёртвый монах! — с жаром ввязалась я. — Наверное, в нём всё и дело. Остальное — для отвода глаз. Может быть, он упырь и оборотень и теперь прикидывается молодым человеком? Как у Жуковского? Как у Вас, Марина, в “Молодце”?» Тут уж и Марина засмеялась, и «в этот вечер больше не читали», по крайней мере по-французски.
...Счастьем была наша семейная сказка — импровизация, которую Марина и Серёжа рассказывали мне перед сном, когда я себя хорошо вела, что случалось не каждый день. Это была длинная звериная повесть с приключениями и продолжением; начало её терялось в юности моих родителей и в моём самом раннем, почти младенческом, детстве; Серёжа замечательно изображал Льва и Обезьяну, Марина - Кошку и Рысь.
Изначальные Звери множились на подсобных; их странствия, проделки, побеги из неволи, преследования и спасения начинались всегда с центральной — Вацлавской - площади Праги, чтобы оттуда растечься по тридевятым царствам и тридесятым государствам. Лев был благороден, Рысь — непоследовательна и коварна, остальные действующие лица обладали иными свойствами; все они попадали в удивительные переплёты, из которых выручали друг друга - иначе бы мне не заснуть...
Издавна и нежно повелось - Марина звала Серёжу Львом, Лёве, он её - Рысью, Рысихой; сказочные эти клички вошли в домашний, семейный наш обиход, привычно подменяя подлинные имена, и так -до самого конца жизни. Маринины тетради испещрены Серёжиными «львиными» рисунками; уходя, а чаше всего - убегая («утапаты-вая», как говорил Лев из сказки) - в университет ли, по бесчисленным ли делам, Серёжа набрасывал силуэтЛьва: благодарного, пообедавшего, с толстым пузом, или — привычно-тощего, вскакивающего в последний вагон уходящего поезда; Льва, плачущего крупными слезами или смеющегося во всю пасть — чтобы Марина, раскрыв тетрадь, улыбнулась ему вслед, принимаясь за работу...
Марина же часто подписывала свои письма к Серёже и ко мне заглавной буквой «Р» и рисовала - в виде росчерка - длиннохвостую дикую кошку или только ухо её с кисточкой, - чуткое ухо Рыси...
А вот Маринин «Рысиный» автограф в моей тетради посреди моей, развалистым, небрежным почерком размахнувшейся, «Характеристики Ноздрёва»: «Пьяница неглуп, сжил со света жену, сживает и кормилицу, и потом ещё какую-нибудь...»
«Сегодня, 26 сентября по старому стилю, в день моего тридцатилетия, в 7 '/, ч. вечера ты, обманом не желавшая писать и разозлённая моей прозорливостью, - в ответ на моё предложение нарисовать тебе рысь ответила: «Тьфу на Ваших рысей!» (Повторила дважды.)»
Тут, между моей ленью, маминой прозорливостью и предложением нарисовать мне рысь — высшую, так сказать, награду за прилежание, которым я вообще не отличалась, — небольшой логический разрыв. Видно, мне влетело от этой самой прозорливости, и я обиделась (табельный, всё-таки, был день!) — Марина спохватилась, захотела меня утешить, а я обозлилась и заупрямилась... Так или иначе, мы быстро помирились, потому что — вот она (всё же), Рысь, изображённая мамой, Рысь в роли голубя-миротворца, хоть и с угрожающей кисточкой на ушах и в позе готовности к очередному (прозорливому) прыжку. И дальше, опять же среди Ноздрёва, моё утихомиривающееся ворчанье:
Милая Рысь, так как сегодня твоё рожденье, поздравляю тебя и забываю все твои обиды. Хоть ты теперь и старая тридцатилетняя Рысь, но сидишь ещё крепко на спине... Я тебе подарила коробку спичек, свою картинку льва в пустыне, грушу, три тетрадки и три папиросы, а Вы говорите, что я плохо пишу. Мне жаль, что в день рожденья Рысь в Вас проснулась донельзя...
С Рысью можно было быть на ты, с Мариной — только на Вы.
...И ещё было счастье - настолько ведомое каждому человеку, что не стоило бы о нём и заикаться, если бы не во многом утраченная нами ныне особость его «компонентов» — счастье детских праздников! Заслуженности их, ибо они - понятие не только календарное...
Счастье ёлки, которое начинаешь выстраивать ангельским поведением и титаническим трудолюбием - не без срывов, увы, - грозящих обвалом всего сверкающего здания!
Счастье украшений, сделанных собственными руками из бережно накопленных в большой картонке под кроватью аптечных баночек и конфетных обёрточек, обрезков и картинок, яичных скорлупок и спичечных коробок, собранных в лесу шишек и букетиков сухой рябины — что ни игрушка, то изобретение, овеществлённая идея... Цветная бумага, привезённая папой, ножницы, сваренный в жестянке мучной клейстер, картонная «палитра» с матовыми пуговками акварели, проволока, катушка ниток... Чтобы дорваться до этих богатств, первоисточника будущих ёлочных сокровищ, чтобы иметь право всласть изобретать, резать, клеить, раскрашивать, надо хорошо, на совесть — и быстро! — справиться со всеми дневными задачами и обязанностями. И тогда — вот твой заслуженный край стола, твой заслуженный - наравне со взрослыми - досуг, заслуженное чудо творимого тобой и тобой приближаемого праздника.