Ян Пробштейн - Одухотворенная земля. Книга о русской поэзии
Как у лжепророков дантовского «Ада», голова его всегда повернута назад, и слезы или слюни стекают у него между лопатками. Элегический у него темперамент или нет — не так важно: обреченный за границей на узкую аудиторию, он не может не тосковать по толпам, реальным или воображаемым, оставшимся на родине. Тогда как первая наполняет его ядом, последние разогревают воображение. Даже получив возможность путешествовать, даже немного попутешествовав, в своих писаниях он будет держаться знакомого материала из своего прошлого, производя, так сказать, продолжение своих предыдущих опусов. Если заговорить с ним на эту тему, писатель-эмигрант, весьма вероятно, вспомнит Рим Овидия, Флоренцию Данте и — после небольшой паузы — Дублин Джойса[212].
К этому списку безусловно следует добавить Ленинград-Петербург Бродского. Стихотворение «Развивая Платона» так же, как и «К Урании» — это так же взгляд назад на город, «в чьей телефонной книге /ты уже не числишься». Нелишним будет повторить мысль Полухиной о том, что прошлое важнее для Бродского, чем настоящее[213]. Более того, для элегического поэта, каковым по преимуществу является Бродский, прошлое и вовсе приобретает ведущее значение. Однако в невозможности вернуть прошлое, в невозможности возвращения, а также в стремлении заглянуть за пределы бытия, в чистое время, в Ничто, о чем несколько ниже, — трагический стоицизм поздней поэзии Бродского. Бродский, если воспользоваться выражением Ахматовой, — «трагический тенор» нашей эпохи. Следует отметить, что стихотворение «К Урании», являясь едва ли не центральным стихотворением всей книги (во всяком случае, как уже отмечалось, именно это стихотворение дало название и русской, и английской книге), перекликается не только с «Колыбельной Трескового Мыса» или другими более ранними стихотворениями, но и с «Осенним криком ястреба», с «Жизнью в рассеянном свете», с «Мухой» и другими стихотворениями, подчеркивающими «эффект отсутствия». Так, «Муха» поражает удивительным сходством с почти одноименным стихотворением Уильяма Блейка из «Песен опыта»:
Блейк: «Мотылек»
Мошка малая, игру
Резвую твою в жару
Неосмысленным движеньем
Прервала рука моя.
Не такой ли точно я,
Не подобен ли вполне
Мошке? Ты ли, тварь живая,
Не подобна разве мне?
Бродский «Муха»
(III)
А нынче, милая, мой желтый ноготь
брюшко твое горазд потрогать,
и ты не вздрагиваешь от испуга,
жужжа, подруга.
(V)
Но, сравнивая с тем и овом
тебя, я обращаю в прибыль
твою погибель,
подталкивая ручкой подлой
тебя к бесплотной мысли, к полной
неосязаемости раньше срока.
Прости: жестоко.
(VIII)
И только двое нас теперь — заразы
разносчиков. Микробы, фразы
равно способны поражать живое.
Нас только двое…
Бродский проводит параллели между мухой и лирическим «я», от лица которого ведется повествование, между мухой и Музой. Именно поэтому так трагично звучат стихи из XII строфы:
Не умирай! Сопротивляйся, ползай,
Существовать не интересно с пользой.
Тем паче, для себя: казенной.
Честней без оной
смущать календари и числа
присутствием, лишенным смысла,
доказывая посторонним,
что жизнь — синоним
небытия и нарушенья правил.
Будь помоложе ты, я б взор направил
туда, где этого в избытке. Ты же
стара и ближе.
Пространство сведено к плоскости, мир — к микромиру, время — к микровремени, последнее подтверждается таким высказыванием, как: «По мне, /движущееся вовне/ время не стоит внимания» [IV, 75] из стихотворения «Fin de Siècle», о котором речь пойдет ниже. Лирический герой «Мухи» все время балансирует на краю небытия и приходит к следующему выводу: «Жизнь — /синоним небытия и нарушенья правил» — таким образом поэт, быть может, выражает свою жажду жизни, ностальгию не по существованию, а по жизни, свою ностальгию…
Жизнь автора «Песен опыта» не в меньшей степени, чем жизнь И. Бродского, является ярким примером «нарушения правил». Несомненно, что и о смерти, и о бренности человеческого жизни Блейк задумывался не меньше, чем наш современник Иосиф Бродский. Однако мысль о смерти приводит английского и русского поэтов к диаметрально противоположным выводам — не потому ли концовки обоих стихотворений расходятся в полярно противоположных направлениях:
Блейк:
Если мысль, дыханье, сила —
Жизнь, что даровал Господь, —
Что же, смерть тогда бескрыла,
Мысли ей не побороть.
Мошка, что ж, тогда и я
Тварь, как ты счастливая,
Жив ли буду или впредь
Мне случится умереть.
Бродский (XXI):
…я тебя увижу
весной, чью жижу
топча, подумаю: звезда сорвалась,
и, преодолевая вялость,
рукою вслед махну. Однако
не Зодиака
то будет жертвой, но твоей душою,
летящею совпасть с чужою
личинкой, чтоб явить навозу
метаморфозу.
Если мысль есть суть жизни, дарованной Господом, Блейк готов принять и жизнь, и смерть. Перевоплощение в стихотворении Бродского происходит не «в агонии бесплотного огня», когда «в крови стихает ярости возня» (Йейтс): место реинкарнации, согласно Бродскому — навоз. Читателю «Мухи» остается не ясно, будет ли рад лирический герой стихотворения обрести новую жизнь и новую смерть. Трагизм поздней поэзии Бродского заключается, на мой взгляд, в том, что автор видит землю плоской, вселенную конечной, а человека павшим и лишившимся бессмертия. Ощутимая разница в отношении поэтов (в данном случае Блейка и Бродского) к бытию, не просто к реальности, воплощается в различных интонационных системах и поэтиках.
Личность творца, его отношение к пространству-времени, бытию и реальности — вот что является доминантным признаком поэтического мотива и так отличает друг от друга столь, казалось бы, близкие по тематике стихотворения. Можно привести другой пример подобного явления: стихотворение «1 января 1924» Мандельштама и «Fin de Siècle» (1989) [IV, 73–77] Бродского, двух настолько же трагических, насколько и пророческих стихотворениях, в которых с первых же строк звучит тема уходящего времени и века:
Кто время целовал в измученное темя… //
Век скоро кончится, но раньше кончусь я.
Движение следующих строк стихотворения Мандельштама направлено от субъекта к объекту: «С сыновней нежностью потом / Он будет вспоминать, как спать ложилось время // В сугроб пшеничный за окном». Бродский говорит о человеческой жизни и, что еще важнее, о собственной жизни:
Это, боюсь, не вопрос чутья.
Скорее — влияние небытия
на бытие. Охотника, так сказать, на дичь —
будь то сердечная мышца или кирпич.
Движение здесь направлено в противоположную сторону — от мира к субъекту, к лирическому герою стихотворения. Высказывая мысль о «влиянии небытия на бытие», Бродский довольно сдержанно говорит и о собственном изношенном сердце. В обоих стихотворениях авторы говорят об эпохах, уходящих в небытие, о «реке времен», которая поглотит следы прошлого и — жизни самих поэтов. В длинном скептическом «каталоге» этих исчезающих примет уходящей эпохи Бродский сознательно ставит рядом «страх, абажур, фокстрот», затем идут: «кушетка и комбинация, соль острот». Употребление слова «страх» в таком контексте было бы немыслимым в творчестве Мандельштама, кто «веку поднимал болезненные веки» (что немедленно ассоциируется с гоголевским «Вием» и «Страхом» с прописной буквы). «Обманутый» лирический герой стихотворения Мандельштама слышит, как «взревели реки /Времен обманных и глухих». Это — иной страх: ожидание, когда «губы оловом зальют». Избежать этого невозможно, остается лишь
…искать потерянное слово,
Больные веки поднимать
И с известью в крови для племени чужого
Ночные травы собирать…
Убежать — невозможно и недостойно, ибо «…словно сыплют соль мощеною дорогой, / белеет совесть предо мной». Мандельштам, как уже говорилось, превращает историю, миф, мировую культуру в свое личное дело, в обжитое, почти домашнее пространство и наоборот, из своей современности, из горестной жизни и судьбы он творит историю и возвышается до всечеловеческих обобщений и вселенской любви.