Станислав Рассадин - Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы
Да и какие могут быть перемены в хороводе неживых кукол? Неживые — не живут.
Но вот Пушкин почти тридцатилетний напишет стихотворение, кажется, столь же скептическое:
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?
Кто меня враждебной властью
Из ничтожества воззвал,
Душу мне наполнил страстью,
Ум сомненьем взволновал?..
Цели нет передо мною:
Сердце пусто, празден ум,
И томит меня тоскою
Однозвучный жизни шум.
Вновь почти повторено за Фонвизиным: «…на что мы созданы?» — «Жизнь, зачем ты мне дана?» Но какая разница между поздними стихами Пушкина и его юношеской поэмой — как между трагедией веры и некоей удовлетворенностью неверием, даже кокетством (кокетство — дитя довольства, тоске не до того, чтобы любоваться собою).
«Враждебная власть» — это именно богохульство если не святого, то прикосновенного к святыне: кто иначе сравнил бы голос поэтического вдохновения с Божьим гласом, себя, поэта, — с посланцем небес, пророком? Не для самохвальства сравнил, не льготу увидел в этом, а крестную ношу.
«Сомненье» — да, но не зря оно волнует ум, не зря оказывается рядом со «страстью»; для Пушкина сомнение мучительно, непосильно, сознание душевной пустоты убивает даже чувственную красоту мира, чье многозвучие оборачивается томительностью одного-единственного звука… нет, даже не звука, шума! Неразборчивого, невнятного, бессмысленного.
Нужно ли пояснять, что боль падения говорит о высоте, с какой оно свершилось, — для простого смертного головокружительной? «С низкого не так опасно падать», — многозначительно скажет гений зла, ставший литературным персонажем булгаковской книги.
Стихотворение «Дар напрасный…» — это голос трагедии; фонвизинское «Послание», как и повторившая его пушкинская «Тень Фонвизина», — они, как ни странно, насмешливо-благодушны. Да и что странного? Сильные чувства — не стихия скептицизма. Напротив, он их снижает, придерживает, гасит иронией. А вселенский замах отрицания — на сей раз — говорит отнюдь не о выстраданности.
В стихотворении тридцатилетнего Пушкина — острота личного переживания. В «Тени Фонвизина» и в «Послании к слугам» оба юноши — пока что как все. Оба вторят моде.
И оба — моде на вольтерьянство.
В своем «Чистосердечном признании» Фонвизин вспомнит об этих годах:
«…вступил я с тесную дружбу с одним князем, молодым писателем, и вошел в общество, о коем…» — но прервем цитату, дабы раскрыть инкогнито.
Князь-литератор — тот Ф. А., что мелькал в письмах Фонвизина, Федор Алексеевич Козловский, примерно ровесник Дениса Ивановича, учившийся, как и он, в Московском университете, после служивший в Преображенском полку и не доживший до тридцати лет: в исторический для России день 24 июня 1770 года, в день Чесменского сражения, он погиб при взрыве корабля «Святой Евстафий».
Он был известен как литератор — песнями, эклогами, элегиями, переводами, а более всего, пожалуй, комедией «Одолжавший любовник, или Любовник в долгах». Дружил помимо Фонвизина с Херасковым и Новиковым и был пылким пропагандистом идей французского Просвещения: даже переводил статьи из «Энциклопедии».
Кумиром его, как и многих, был Вольтер; будучи послан в 1769 году курьером в Италию, к Алексею Орлову, Козловский не удержался и сделал крюк, дабы заехать в Ферне и повидать «поседелого циника».
Человек талантливый, пылкий, умеющий переспоривать и убеждать, он, конечно, влиял на Дениса Ивановича, и тот был его неотлучным спутником и сочленом общества, в котором Козловский главенствовал.
Вернемся к «Признанию»:
«…вошел в общество, о коем я доныне без ужаса вспомнить не могу. Ибо лучшее препровождение времени состояло в богохулии и кощунстве. В первом не принимал я никакого участия и содрогался, слыша ругательство безбожников; а в кощунстве играл я и сам не последнюю роль, ибо всего легче шутить над святыней и обращать в смех то, что должно быть почтенно. В сие время сочинил я послание к Шумилову, в коем некоторые стихи являют тогдашнее мое заблуждение, так что от сего сочинения у многих прослыл я безбожником. Но, Господи! Тебе известно сердце мое; Ты знаешь, что оно всегда благоговейно Тебя почитало и что сие сочинение было действие не безверия, но безрассудной остроты моей».
Конечно, как позабыть, что тенденциозная эта автобиография — покаяние человека, который разбит параличом и жизнью и, будучи привезен в университетскую церковь, назидает студентам:
«Дети! Возьмите меня в пример: я наказан за свое вольнодумство…»
Учтем это; учтем и то, что отречение могло быть и не вовсе искренним, по крайней мере, могло сочетаться с отеческой гордостью за проказливых, но смышленых детищ. Эта гордость как раз и запечатлена в воспоминаниях Ивана Ивановича Дмитриева, видевшего Фонвизина в прямом смысле на пороге кончины:
«Он приступил ко мне с вопросами о своих сочинениях: знаю ли я Недоросля? читал ли Послание к Шумилову, Лису-Казнодейку; перевод его Похвального Слова Марку Аврелию? и так далее; как я нахожу их?»
Это же своего рода «избранное», оглавление его, указанное самим сочинителем, то, что особенно потешило в свое время авторское тщеславие. Пожалуй, прежде всего именно тщеславие, ибо тут предпочтен отбор скорее не по степени совершенства, но по степени успеха. «Недоросль» рядом (например) с повестью «Каллисфен» означал бы: это то, что наиболее удалось. «Недоросль» рядом со стихотворными опытами молодости — то, что нашумело.
Что бы там ни было, однако «Чистосердечное признание» невозможно рассматривать как свидетельство документально-объективное. И все-таки главное Фонвизин тут сказал: «Послание к слугам» в самом деле было действие не тяжкого безверия, а легкой остроты.
«Ужасного тут очень мало, — заметил по тому же поводу Георгий Валентинович Плеханов, — перед нами просто-напросто одна из самых низших стадий развития скептицизма». И эта поддержка, пришедшая к фонвизинскому покаянию с неожиданной стороны, доказывает окончательно: да, так и было.
Русское вольтерьянство всегда было неглубоким — во всяком случае, как явление повальное. Во времена молодости Пушкина культ Вольтера привился, пожалуй, более органично; почва была изрядно взрыхлена мотыгой… нет, уже плугом цивилизованности, а сама она в европейском своем наряде становилась все более частой гостьей, даже хозяйкою; война же двенадцатого года довершила дело, офицеры принесли с нее, по выражению Вяземского, «французскую болезнь».
Болезнь оказалась заразительной для русского общественного организма — но ежели говорить не о политике, а о философии и об искусстве, то ими идеи Просвещения и, в частности, Вольтера были усвоены слабо, иногда даже исторгнуты с болью и отвращением — взять хотя бы Пушкина, начавшего с обожествления Вольтера (что само по себе говорит о потребности в божестве, ибо истинный безбожник в идолах не нуждается), а кончившего борьбою с ним и с его влиянием, едва ли не ненавистью.
Скепсис, ирония, трезво расчленяющий анализ — к добру ли, к худу — не рождали у нас богатых плодов, в отличие от Запада, историческая судьба которого привела к обособлению и культивированию понятия «личность», лучшим проявлением чего явился расцвет духовной и интеллектуальной независимости человека, худшим — индивидуализм, обративший эту прекрасную независимость в разрыв связей с людьми и человечеством. Обе крайности, и счастливая, и мрачная, питались соками Просвещения; для самоопределяющейся личности анализ оказывался важнее синтеза (на какой-то срок, во всяком случае), недреманное око рассудка — надежнее безотчетных порывов сердца, Ирония — полезнее воспарений… Фонвизинское вольтерьянство по сравнению с пушкинским было молодо вдвойне: молод он сам, молода и русская мысль, при Пушкине повзрослевшая. И веселое его безбожие не стоит воспринимать слишком всерьез, как итог мучительных исканий.
Хотя — воспринимают.
Авторы книг, горячо одобряющие атеизм «Послания к Шумилову», вероятно, правы по-своему, и все же колоссальна разница между атеизмом Дидро или Гельвеция, атеизмом научным, который есть столь же выношенный и даже выстраданный плод, как сама вера, и безверием, воспринятым из чужих рук, схваченным с лету, в основе которого не знание, а лишь сомнение. Знание — основательно и непреходяще, сомнение — временно, оно должно разрешиться в ту или иную сторону. И у двух этих видов атеизма прежде всего различное нравственное содержание.
Ключевский писал — как раз о фонвизинском времени:
«Новые идеи нравились, как скандалы, подобно рисункам соблазнительного романа. Философский смех освобождал нашего вольтерианца от законов Божеских и человеческих, эмансипировал его дух и плоть, делал его недоступным ни для каких страхов, кроме полицейского, нечувствительным ни к каким угрызениям, кроме физических, — словом, этот смех становился для нашего вольнодумца тем же, чем была некогда для западного европейца папская индульгенция, снимавшая с человека всякий грех, всякую нравственную ответственность…»