Станислав Рассадин - Умри, Денис, или Неугодный собеседник императрицы
«Он не был рожден поэтом, ни даже искусным стихотворцем, — говорит о Фонвизине Вяземский, прибавляя снисходительно: — хотя и оставил несколько хороших сатирических стихов в „Послании к слугам“ и в басне „Лисица-кознодей“».
С первым фонвизинским биографом надо согласиться, отметив разве некоторое высокомерие человека девятнадцатого столетия, живущего после Державина, рядом с Пушкиным и Баратынским. Для него-то уже открылось расстояние между понятиями «поэт» и «стихотворец», между вдохновением и одним только ремеслом, да и само российское стихотворство создало свои правила и нормы, бывшие далеко не столь определенными во времена Фонвизина.
Да, он не слишком искусный стихотворец и, главное, не поэт. Дело не только в том, что он им «не был рожден», не был наделен именно поэтической индивидуальностью; он даже не осознает необходимость иметь и искать эту индивидуальность. И не он один: в те времена все пишут всё, и выбор литературного рода или вида часто порождается не желанием выразить свое и по-своему, а диктуется темою или задачей.
Прозаик, поэт, драматург — сегодняшнее деление сравнительно четко. В ту пору было не совсем так.
Много позже Денис Иванович попробует создать словарь русских синонимов, и литературные специальности будут представлены в нем таким образом:
«Писец называется тот, кто сочиняет свое или чужое переписывает. Писатель — кто сочиняет прозою. Сочинитель — кто пишет стихами и прозою. Творец — кто написал знаменитое сочинение стихами или прозою».
Поэт, пиит сюда даже не угодил. Как и писатель драматический, трагик или комик.
Разделение неудачно и невнятно, и это как раз говорит о тогдашнем положении в словесности. Впрочем, о Фонвизине, пользуясь его терминами, скажем с определенностью: писец и писатель он лишь отчасти, творец — в будущем, сочинитель — в настоящем…
Итак, все пишут всё. И больше: пишут, как все.
Разумеется, я схематизирую, намеренно отбрасывая такую малую малость, как неизбежная и невольная тяга таланта к форме, в которой ему суждено отлиться наиболее совершенно, — но делаю это только потому, что и господствующие тогда правила классицизма также немного места оставляли для самоизлияния личности. Строжайшая его нормативность тоже строила схему. Во всяком случае, и басня, и послание, сочиненные Фонвизиным в начале шестидесятых годов, написаны, как писали все. Многие, по крайней мере.
Отыщись вдруг эти стихотворения без подписи, думаю, никакой текстолог не реставрировал бы ее по почерку, — разве что угадал бы авторство «Послания к слугам моим Шумилову, Ваньке и Петрушке» по невыдуманным именам невыдуманных слуг Фонвизина. Благо и в письмах его поминаются туповатый конюх Ванька, бойкий парикмахер Петрушка, а собрат Савельича, дядька Шумилов, оставленный, подобно гриневскому слуге, при молодом барине, сочиняет даже за него прошения. Челобитная императрице Екатерине об определении к делам Иностранной коллегии так и подписана:
«Прошение писал того ж дому служитель Михаил Шумилов, Денис Фон-Визин руку приложил».
С «Лисицей-кознодеем» (или «казнодеем»), то есть «проповедником», и этого бы не случилось. Басня как басня, лучше очень многих, но не содержащая в себе ничего именно фонвизинского, только фонвизинского. Форма определена жанром, содержание — критическим отношением к мироустройству, весьма обычным для той сравнительно вольнодумной поры, когда за короткий срок канули два царя (Елизавета померла, Петра Третьего убили), а такая стремительность перемен весьма способствует скептицизму.
Правда, смелость обличения выше обычной, и недаром басня была напечатана лишь лет через двадцать пять после сочинения.
Смысл ее прост, как басне и надлежит; скончался Лев, и на похоронах его Лиса-проповедник — «с смиренной харею, в монашеской одежде» — бесстыдно льстит почившему, чем и вызывает изумление собрания:
О лесть подлейшая! — шепнул Собаке Крот. —
Я знал Льва коротко: он был пресущий скот…
На что исполняющая роль резонера Собака молвила:
Чему дивишься ты,
Что знатному скоту льстят подлые скоты?
Когда же то тебя так сильно изумляет,
Что низка тварь корысть всему предпочитает
И к счастию бредет презренными путьми, —
Так, видно, никогда ты не жил меж людьми.
Всё. Обличение, как видим, если и не стремится вглубь, то растет вширь; оно уничтожает монарха, духовенство (не на то ли намекает «монашеская одежда»?), главное же, включает в свои пределы нравы вообще, людской обычай. Вот, однако, вопрос: говорит ли огромность мишени о меткости стрелка? Всеобщность отрицания — о действительной горечи сатирика?..
В «Послании» обличение и того шире. Вернее, выше: скепсис коснулся самого Господа Бога.
«Скажи, Шумилов, мне: на что сей создан свет?» — философский этот вопрос, по справедливому замечанию К. В. Пигарева, чрезвычайно важный «для мыслителей эпохи Просвещения», Фонвизину вздумалось обратить не к Диогену или Руссо, а к собственным слугам, и те, удивляясь и недоумевая, исполняют барскую волю.
Не вполне, правда, охотно: ворчливый ответ дядьки — собственно говоря, отказ отвечать. Суждение Шумилова — суждение холопа, находящего удовлетворение в безгласности и безмыслии; ему лень поднять голову от привычной работы, лень оглядеться: «Я знаю то, что нам быть должно век слугами… И помню только то, что власть твоя со мной».
Мироздания нет, есть лакейская. Господа нет, есть господин.
Ванька сперва тоже отговаривается: «С утра до вечера держася на карете, мне тряско рассуждать о Боге и о свете», однако в конце концов все же делится с барином плодами своей наблюдательности. Они, увы, горьки:
Попы стараются обманывать народ,
Слуги — дворецкого, дворецкие — господ,
Друг друга — господа, а знатные бояря
Нередко обмануть хотят и государя…
Здесь большеголовый вахлак Ванька, оцененный своим господином совсем не лестно («малейшего ума пространная столица»), меток, как сам гений Просвещения Дидро, в «Племяннике Рамо» которого изображен тот же, по сути, «великий хоровод нашего мира»: «Король принимает позу перед своей любовницей и перед Богом; он выделывает па из своей пантомимы. Министр перед своим королем выделывает па царедворца, лакея или нищего. Толпа честолюбцев перед министром…» — и т. п. И если Ванька, в отличие от тезки своего автора, от великого Дени, не заметил того, кто не участвует в хороводе мира и в круговой поруке обмана («Это — философ, у которого ничего нет и которому ничего не надо»), то как ему разглядеть философа с запяток кареты?
Итак, конюх недоволен моралью мира. Что же до парикмахера, то он скептичнее не то что Ваньки, но самого Вольтера. Морали нет — и не надобно:
Я мысль мою скажу, — вещает мне Петрушка, —
Весь свет, мне кажется, ребятская игрушка…
Создатель твари всей, себе на похвалу,
По свету нас пустил, как кукол по столу.
Иные резвятся, хохочут, пляшут, скачут,
Другие морщатся, грустят, тоскуют, плачут.
Вновь — хоровод, только вертятся в нем уже не люди, а куклы, марионетки, у которых отнята всякая самостоятельность — даже мошенничать или пресмыкаться. Ничто ни от кого не зависит, а задавать вопрос о том, «на что сей создан свет… на что мы созданы?» — бессмысленно. Такова невольная дерзость парикмахера в ответ на любознательность господина:
Вот как вертится свет! А для чего он так,
Не ведает того ни умный, ни дурак.
По мнению стихотворца, более всех прав Петрушка. Ибо самолюбивый Денис Иванович, как будто бы не собирающийся зачислять себя в дураки, соглашается более всего с Петрушкиным пессимистическим скепсисом:
А вы внемлите мой, друзья мои, ответ:
«И сам не знаю я, на что сей создан свет!»
Не хотел бы я, чтобы читатель заподозрил меня в недооценке святого права художника на богохульство. Святого — на богохульство; это не стилистическая небрежность; богохульствовали и святые — они, быть может, более других, ибо ненависть соседствует с любовью, ею порождается, а равнодушие неплодотворно (хотя и плодовито). Абсолютность отрицания, проклятье всему миру может быть вызвано отчаянием художника от того, что мир и человечество не так совершенны, как идеал, который он выносил и выстрадал, да и просто личным отчаянием, лишь бы живым, страстным, мучительным…
Юный Пушкин в поэме «Тень Фонвизина» с удовольствием повторит слова ироничного парикмахера:
Вздохнул Денис: «О Боже, Боже!
Опять я вижу то ж да то же.
Передних грозный Демосфен,
Ты прав, оратор мой Петрушка:
Весь свет бездельная игрушка,
И нет в игрушке перемен».
Да и какие могут быть перемены в хороводе неживых кукол? Неживые — не живут.