Анна Берсенева - Мурка, Маруся Климова
«Как из преисподней», – подумала Тоня.
Она осталась стоять.
– Все равно придется дымом подышать, – сказала Христина Францевна. – Я привыкла, долго без цигарки не могу.
Она достала из глубокого кармана юбки, сшитой из чертовой кожи, кисет и обрывок газеты, одним неуловимым движением свернула «козью ножку» и затянулась едким дымом. Тоня с трудом удержалась от кашля и прижала ладонь к горлу, чтобы незаметно было, как его сводят спазмы. Христина Францевна покосилась на нее, но дым выпускать в сторону не стала.
И первой нарушила молчание.
– Уезжай отсюда, – с прищуром глядя даже не мимо, а как-то сквозь Тоню, сказала она. – Утром прямо и уезжай.
– А если не уеду? – Тоне почему-то показался особенно оскорбительным этот не удостаивающий ее вниманием взгляд. – Что тогда сделаете?
– На руках точно не понесу, – усмехнулась Христина Францевна. – Так ведь смысла ж тебе нет оставаться. Будто не понимаешь.
– А вдруг не понимаю?
– За дурочку меня не держи. Все ты понимаешь.
– Понимаю, конечно, – тихо сказала Тоня. – Но сил нет от него оторваться. Вы не волнуйтесь. Навсегда же все равно не останусь. Месяц туда, месяц сюда...
– Это тебе туда-сюда без разницы. – Теперь в ее голосе прозвучала не насмешка, а нескрываемая ненависть. – Сучка ты московская! Привыкли, что мы как цацки ваши. Кто он для таких, как ты? Мужик, быдло деревенское, чего с ним нянькаться! Месяц лишний поиграться охота?
Волна ее ненависти была так сильна и, главное, так справедлива, что Тоня почувствовала, как земля уходит у нее из-под ног. Она опустила голову и села на бревно, лежащее отдельно от других, прямо напротив Христины Францевны. Теперь их глаза тоже оказались прямо напротив друг друга, ни одна не могла отвести взгляд. И ни одна не хотела.
– Но я же семью его не разрушаю, – виновато пробормотала Тоня. – Мы с ним побудем еще... сколько он захочет, и я уеду. Жена его даже не узнала бы, если б не сплетни! – совсем уж оправдывающимся тоном добавила она.
– Жена? – усмехнулась Христина Францевна. – Насрать мне на его жену.
– Но... как же? – удивленно проговорила Тоня.
– А так же. Вот она так точно мужичка, няма за каго убивацца. Пусть спасибо скажет, что в жизни пашанцавала... повезло. Я тебе про него говорю, про Кастуся. Неглупая ты вроде, глаза у тебя людские. Няужо не понимаешь, что сердце он себе надорвет? И так избедовался весь, глядзець жа на яго цяжка!
Теперь в ее голосе слышалось волнение, такое же сильное, как прежде ненависть. Наверное, оно-то и нарушало правильность и грубую живость ее русской речи, вмешивая в нее родные белорусские слова.
– Я не знаю, что мне делать, – чуть слышно сказала Тоня. – Скажет он завтра уехать – уеду.
– Он скажет! Может, и скажет. А потом пешком за тобой пойдет до самой твоей Москвы. Он как в лес к тебе уходит, так глаза как у варьята. И чем ты его приворожила? – Она окинула Тоню презрительным взглядом и неожиданно добавила: – Хоть оно и понятно чем. – И, не дождавшись от нее вопроса, объяснила сама: – Ничего в тебе по бабьей части прывабнага няма, а за душу берешь. Я и то чую, хоть у меня то место, где душа была, выстыло давно. Когда дура молодая была, в одного такого влюбилась... Он, правда, и красавец к тому же был, не то что ты. А все ж не то в нем было главное, и полюбила я его не за красу. А что душу одним взглядом брал навек – за то.
– Вы от него Кастуся родили? – догадалась Тоня.
Христина Францевна хрипло расхохоталась. В ее смехе Тоне на этот раз почудились слезы, хотя невозможно было представить эту женщину плачущей.
– Какое ж от него? – переспросила она сквозь этот лихорадочный смех. – Да я ж старая уже! А в него, говорю, по дурости молодой влюбилась. Глаза как плошки были, только и глядела на стать его неотразимую. Чистый королевич... Он сосед наш был. С работы под утро придет, а я в кровати лежу и слушаю, как он внизу по комнате ходит. И сердце дурное замирает... Я от него и рада б была родить, да ему не до того было.
– Почему?
Тоня и сама не понимала, зачем расспрашивает эту женщину о каком-то ее неведомом юном романе. Хотя, самой себе в этом не признаваясь, все же понимала: чтобы хоть немного отдалить тот момент, когда мать Кастуся снова скажет, чтобы она уезжала...
– Жонку свою любил. Московскую... Да и время такое было, другие у него нашлись дела. Он, хоть и молодой-красивый, а большой начальник был, его из Москвы в Минск в командировку прислали. А я в Минск при большевиках с таткой приехала, до революции той клятой в Несвиже росла. Родители мои из мелкой шляхты. Мама рано померла, я ее и не помню, меня татка гадавау... воспитывал. Управляющим он служил у князя Радзивилла. Слыхала про такого? Ну, где тебе... Великие были магнаты, Радзивиллы, на всю Европу славились. В Несвиже у них такой замок был, что из самого Парижа гостей звали без стыда. У нас прыслоуе... пословица даже была: «У Нясвижы, як у Парыжы».
Христина Францевна больше не смотрела на Тоню. То лихорадочное волнение, которое сначала слышалось только в ее смехе, теперь горело в глазах. Казалось, она вглядывается в свое прошлое огненным взором. И было в этом взоре что-то такое, от чего Тоне стало страшно.
– Вы потом туда уже не вернулись? – осторожно спросила она. – В ваш Несвиж?
– Не вернулась. Татка в Минск от старого князя посланный был. Сокровища Радзивилловы должен был в Несвиж от большевиков вывезти. Несвиж тогда еще у поляков оставался. А чекисты вызнали как-то, пасли его. Видать, и меня заодно. Меня сперва в Несвиж выпустили, а потом прямо с поезда сняли на границе. Всю дорогу от Минска слезы лила – как же, с первой любовью своей рассталась! Картины в багаже моем нашли, серебро, статуэтки разные. Я про них и не знала, ничего мне татка не сказал... На многие, посчитали, миллионы. Они ж мастера чужое добро считать!
– И что же с вами стало?
Вообще-то Тоня уже догадывалась, что стало с юной влюбленной девушкой, которая ехала домой в Несвиж. И почему Христина Францевна так хорошо говорит по-русски, и откуда в ее речи эта живая грубость, и где она научилась мгновенно сворачивать «козью ножку»...
– А то не понимаешь! – усмехнулась та. – Месяц в подвалах своих продержали. Все ждали, чтоб татка ради меня остаток тех сокровищ выдал. Помню, на одном допросе как он плакал, что нету у него больше ничего, чтоб не мучили меня... Не поверили. Через всех конвоиров у него на глазах меня пропустили. Потом поняли, что ничего больше не получат, – ну, его в расход, меня на Соловки. Оно и хорошо оказалось, что я в тюрьме бабой стала, потом, в лагере, легче было. А то я ж в монастыре у бенедиктинок воспитывалась, тяжко б мне пришлось с непривычки, – с жутким спокойствием объяснила она. – Там же, на Соловках, тоже у каждого начальника между ног свербело меня попробовать, молодая была, ядреная. Я его, московского того, первую свою любовь, страшным проклятьем потом прокляла, – помолчав, добавила она.