Вероник Олми - Первая любовь
— Хорошо здесь, правда? — спросила она, искоса взглянув на меня. Она поднялась в фургон, вынесла пиво, колбасу, козий сыр, маслины и хлеб, сложенные в корзину, словно для пикника.
— Чувствуешь себя нормально? — спросила она внезапно.
Я немного растерялась, но мне хотелось есть и пить, место было симпатичное, и врать я не стала. Ответила:
— Мне здесь у тебя очень нравится.
— Спасибо… Угощайся, я сейчас все разложу, а ты ешь, не стесняйся.
Больше она ничего не говорила. Она ела и улыбалась, показывая сломанные зубы, что были красноречивее всяких слов. Мне стало неловко, что я так набросилась на еду.
— Я пришла с пустыми руками… Мне так досадно.
— Ничего страшного, в следующий раз ты меня угостишь.
Сильви со счастливым видом смотрела вдаль, словно радуясь окружающему нас спокойствию. И нисколько уже обо мне не заботясь, вновь принялась за хлеб. Я откинулась на спинку стула с кружкой пива в руках и, как Сильви, стала смотреть вдаль, любуясь спокойной неподвижностью полей, словно морем. И невольно вспомнила о Кристине. Кристина тоже так могла — смотреть вдаль и молчать. При этом она сопела и тяжело вздыхала, положив руки на колени.
— У моей сестрички Кристины болезнь Дауна.
— Понятно.
— Я говорю „сестричка“, потому что теперь… Как бы это сказать… Она кажется мне моложе меня. А вообще-то ей за пятьдесят. У нее лицо необычное. Как у старенькой девочки.
— Понятно.
— Или у куклы. У кукол моего детства были дамские прически, что-то вроде перманента. Они напоминали имплантированные волосы, какие делают себе шикарные старички. Теперь куклы стали другими… Сестричка Кристина очень маленькая и очень старенькая одновременно.
— Я тоже.
Я открыла еще одну бутылку, и долгое время мы обе молчали. Наконец я продолжила:
— Теперь Кристина — пожилая дама. К ней должны относиться с уважением.
— Ну да.
Я закрыла глаза. И услышала короткие трели птиц, ровный гул самолетов в небе, далекий прерывистый лай собак и одновременно глубокую тишину, постоянно ощутимую, словно чье-то навязчивое присутствие. Внезапно ее нарушил выстрел, птицы взлетели в испуге, судорожно, не в лад захлопали крыльями — и снова сторожкая тишина. Я засмеялась.
— Почему ты смеешься? Ты что, любишь охоту?
— Я охотилась за воспоминанием, за давно забытым сном. И поймала его.
— Довольна?
— Да. Очень.
Несколько минут я смаковала всплывшее воспоминание, наслаждаясь тем, что мне удалось наконец его выловить, тем более что и само по себе оно было необычное, чувственное и важное. Впервые мы с Марком любили друг друга под открытым небом, в Пикардии, и зачали, сами того не ведая, своего первого ребенка. Когда я зажала себе рот, сдерживая крик наслаждения, потому что неподалеку на свежем воздухе сидела и перекусывала семья, раздался ружейный выстрел. „Пистончик вставили“, — шепнул мне Марк, вытянувшись рядом со мной. И я радостно набросилась на него с кулаками, наказывая за скабрезность, которой он завершил наши объятия, а потом мы без конца хохотали, радуясь собственной отваге, — юные, беззаботные, усталые и пресыщенные усталостью… Но вскоре все переменится: Марк станет папой, я — мамой. Навсегда. И что бы мы потом ни делали, что бы ни решали, мы всегда будем еще и родителями, отвечающими за свое потомство, а наше потомство станет постоянно удивлять нас и обманывать наши ожидания.
— Не буду тебе больше надоедать. Поеду дальше, я ведь в пути.
— Понятно.
— Спасибо тебе.
— Поцелуй Кристину.
Я огляделась: пластиковая канистра, велосипед без шин, оранжевые занавески в неподвижном фургончике.
Может, тебе что-нибудь нужно? Я могу тебе чем-то помочь?
— Я ищу мужчину.
— Мужчину?
— Не люблю спать одна.
— Естественно. Ты очень хорошенькая.
— Зубы все портят.
— Да их и не видно!
— Неужели?
— Честное слово.
— Ну тогда симпатичного мужчину.
— Понятно. Симпатичного мужчину.
— Будь осторожна.
Мы поцеловались, и я отправилась к своей машине, раскалившейся на солнце добела. От пива я приятно отяжелела и, прежде чем пуститься в путь, немного передохнула под деревом.
Когда лицей Прешёр был закрыт, то с площади казался таким же узким и незначительным, как его деревянная дверь. А оказавшись внутри, каждый невольно чувствовал себя одиноким и потерянным, потому что попадал в старинный монастырь с широкими выщербленными лестницами, двориками, зажатыми между облупленными стенами, где росли старые больные платаны, всегда мокрыми и вонючими ватерклозетами с дырками в полу, за резными деревянными дверями. В лицее учились только девочки от шестого класса до третьего, форму нужно было носить обязательно: самые младшие, шестые, носили розовые халаты (их звали „розочки“), пятые — синие, четвертые — зеленые, третьи — коричневые. Наши клетчатые юбки и платья всегда немного торчали из-под форменных халатов, делая нас похожими на юных работниц, переодетых для грязной работы. Добравшись до последнего класса, девочки были на грани нервного срыва, и лицей Сезанн с его вторыми, первыми и выпускными классами, стоявший на окраине Экса возле соснового леска, казался им избавлением от унылых занятий науками в классах, пропахших формалином, уроков труда и шитья, где нас учили вязать пинетки для младенцев, физкультуры во дворике, затхлого запаха гардероба, от усыпляющей монотонности дней, проводимых с горсткой девочек в линялых халатах, передающихся по наследству от старшей сестры к младшей, как передаются молитвы и уныние. Никто здесь друг друга не любил, „училки“ только и знали, что изумлялись нашему невежеству. Они не понимали, как позволялось слушать их лекции таким тупицам. Безнадежным. Одинаковым. Само собой разумеется, преподавали у нас только женщины, лишь математику вел слепой старичок. Он нас ненавидел. Он думать не думал, что будет учить математике шумных, невнимательных девчонок. По профессии он был химиком. Неудачный опыт лишил его зрения. Он часто стучал тростью по кафедре, хотел, чтоб его боялись. Мы его терпеть не могли. С ним рядом всегда сидела его жена, она вызывала учениц, писала на доске, называла тех, кто поднимал руку. Если бы не слепота, его никогда бы не взяли преподавать у нас в лицее. Только его жене дозволялось смотреть на юных девиц, и она смотрела на нас, словно бы извиняясь — то ли за несносный характер мужа, то ли за свое присутствие в храме науки, на что она не имела никакого права, так как у нее не было диплома.
Большинства наших преподавательниц, уверена, уже нет в живых. Если кто-то и жив, то дышит на ладан. Никто из них о нас и не вспоминал. Никто не мог назвать ни одной фамилии. Мы были безликой массой — розовой, синей, зеленой, коричневой, нескончаемой чередой нескладных подростков, сродни череде монотонных лет с каникулами, пенсионными накоплениями, усталостью, потертыми кожаными сумками, набитыми тяжелыми тетрадями, с бесполезным исправлением ошибок. Мы были поднятыми руками, опущенными головами, издевательским смешком, мстительными прозвищами, циркулями, выпадающими из готовален, острым запахом пота, которым пахли дни до глубокой осени, — словом, заведомым несовершенством, толпой нескладных, недовольных всем девственниц, еще не подозревающих, что могут стать красавицами.