Линда Грант - Все еще здесь
— Будем следовать истине, — говорил отец; люди вокруг расходились, возвращаясь к обыденной армейской жизни, факелы догорали, и лицо его в сумраке становилось еле различимо, — будем следовать истине Божией, проявляющейся во всем строе творения, в том числе и в тех общинах, в которых нам приходится жить. Принимайте истину, говорит Маймонид, каков бы ни был ее источник. Примите истину, даже если найдете ее в словах и делах врагов. Помни об этом, Джо.
Потом мы разошлись; я вернулся в казарму, а родители с сестрой поехали в Иерусалим. Там они потащили Эви в археологический музей, где она познакомилась с таким же скучающим американским парнем, тоже затащенным в музей предками, начала с ним встречаться и скоро вышла за него замуж. Прожила она с ним пятнадцать лет, а потом сбежала с Ривки Соломон и теперь держит ресторан для женщин в Сан-Франциско. Мама до сего дня проклинает имя этого города, внушившего обоим ее детям безбожные идеи. Что же до меня — нас, команду взрывников, приписали к одному из батальонов Инженерного корпуса и разместили на базе, прежде принадлежавшей английской армии, в местечке Белт-Лид на полпути между Хайфой и Тель-Авивом.
Когда мы вошли на кухню, мама всплеснула руками и бросилась мне навстречу. Когда я взглянул ей в лицо, что-то сжало мне сердце и захотелось плакать; на подбородке у нее я заметил пятнышко зубной пасты — мама больше не смотрится в зеркало, быть может, старость лишила ее тщеславия, а может быть, она боится того, что там увидит. И на белой кофточке у нее кофейные пятна — это у моей-то мамы, которая всегда тщательно следила за собой, настолько, что и в магазин не выходила без макияжа. Тогда, в пятидесятых, блузки и юбки на ней всегда были безукоризненно чисты и отглажены, и широкие поясгГперехватывали тонкую талию — фигурка у мамы всегда была стройная, настолько, что и в сорок лет, после рождения двоих детей, она носила модные укороченные брюки. А теперь… Но на столе, как в былые времена, стоит на блюде штрудель, вокруг расставлены чашки — всего четыре, лежит нож, вилки, стоит лучший мамин сливочник с бело-голубыми голландцами, танцующими на фоне голубой мельницы. Мама всплеснула руками и хотела бежать мне навстречу — но я сам быстро подошел к ней и крепко обнял. В волосах у нее я заметил засохшие остатки шампуня — знакомый запах, все тот же старый медицинский шампунь, которым она мыла голову еще в пятидесятых; ее поколение, найдя хорошую вещь, держится за нее и не верит рекламе, вечно склоняющей нас к новизне. Позади меня Майкл уже засыпал кофе в электрическую кофемашину, которую я подарил им на сороковую годовщину свадьбы, и, прежде чем я успел спросить, где папа, он уже сказал:
— Сейчас приведу дедушку.
Наверху открылась дверь, до нас донесся какой-то шорох, затем голос отца:
— Спасибо, Майкл, но не стоит, я сам справлюсь. Мама испуганно прижала руку ко рту, затем, успокоившись, сказала:
— Майклу я доверяю, он сильный мальчик, хорошо справляется.
Вот и отец. Господи, во что он превратился! Руки, ноги, спина — все скрючено, изуродовано болезнью. Очки в заржавевшей металлической оправе — отец не менял их с восьмидесятого года — сползают с носа, но Майкл успевает их подхватить. Усы все еще здесь — но теперь к ним присоединилась неопрятная, клочковатая седая борода. («Ему теперь трудно бриться».) Он почти падает в кресло; я подхожу сбоку и осторожно обнимаю его.
— Здравствуй, папа.
— Джозеф! — Голос, исходящий из груди этой гротескной фигуры, по-прежнему чист и звучен; болезнь, не поразившая мозг, обошла стороной и голосовые связки.
— Папа! — говорю я, и голос у меня дрожит.
За кофе мы разговариваем о Гиле и Аллисон; я регулярно им звоню, но попадаю на автоответчик — видимо, в кампус они приходят только спать, да и то не всегда. У студента жизнь насыщенная, это я помню по собственным студенческим годам. Не слишком умный родитель, пожалуй, стал бы названивать им по сотовым, но я считаю, что здесь лучше проявить деликатность. Мало ли чем они могут быть заняты, мало ли от чего может оторвать их мой звонок. Когда мне было столько же, сколько Гилу сейчас, я служил, проходил обучение, а по выходным отправлялся в город в отпуск и заводил краткосрочные романы с девушками-ровесницами, а порой и женщинами постарше, журналистками из пресс-корпуса или секретаршами американского посольства. Ни один из этих романов не длился дольше месяца-двух; все понимали, что нет смысла завязывать отношения с солдатом, который может и не вернуться из боя. Меня такое положение дел вполне устраивало — пока однажды я не вошел в кафе на Алленби-стрит, и не увидел там Эрику, и не началось то, что я привык называть своей жизнью.
— А как Майкл нам помогает! — говорит мама. — Мы на него не нарадуемся!
— Это, конечно, хорошо, но как насчет учебы?
— Пап, не начинай!
— Эрика вам говорила, что нас обоих очень беспокоят его оценки?
— Нет, — говорит мама. — А что такое, Майкл? Он краснеет до корней волос и начинает грызть ногти — ни дать ни взять ребенок, которого поймали за какой-то шалостью. В этот миг — всего один миг — я чувствую к нему настоящую ненависть, просто видеть его не могу. Дома у нас за стеклом стоят снимки всех троих детей во младенчестве, и я часто их рассматриваю: младенец кажется каким-то невероятным существом — только что он был частью Эрики, а теперь стал частью мира, отдельным человеком со своей личностью. Они едва появились на свет — но все уже очень разные. Гил — ему две недели — на снимке спит, склонив головку набок, и лицо у него такое серьезное и глубокомысленное, словно для этого крохи сон — тяжелая работа. Теперь он уже взрослый, здоровенный парень ста семидесяти фунтов весу, но эта младенческая фотография все не дает мне покоя: чертовски хочется понять, что же происходит в голове у этого малыша, что за сны ему снятся. Аллисон совсем другая: на снимке она сосет пальчик и широко улыбается; она еще даже голову держать не умеет, ее мир ограничивается лицом и грудью Эрики, но и улыбка, и глаза так и светятся веселым лукавством. И последний — Майкл. Вялый, апатичный, постоянно сонный. Ел он так мало, что до семи недель почти не прибавлял в весе (теперь-то на сандвичах из «Макдо-налдса» наверстал упущенное). На снимке он у меня на руках, и вид у него, по правде сказать, совершенно дебильный — лицо пустое, взгляд бессмысленный, словно он предпочел бы еще пару недель или даже месяцев повариться в материнской утробе. Он мне долго не нравился; по-настоящему любить его я начал, когда он уже ползал вовсю — однажды, выглянув в окно, увидел, как он ползет по траве за каким-то червячком, потом поворачивается ко мне, и на лице у него — такая блаженная улыбка, что просто невозможно не улыбнуться в ответ. Но сейчас мне не до воспоминаний, к горлу у меня подкатывает желчь. Хочется схватить его за шиворот и как следует треснуть головой о стол, чтобы мозги у него встали на место. Он меня просто бесит, потому что я не понимаю, что с ним делать, я бессилен перед этим шестнадцатилетним остолопом, перед его упрямством, нежеланием думать о будущем, перед его вялостью и равнодушием к жизни. В груди моей закипает ярость; кажется, я снова на войне, только враги мои на этот раз — не египтяне на юге и не сирийцы на севере, а производители кроссовок, владельцы MTV и те психи из Южного Централа, которым звукозаписывающая индустрия платит миллионы за то, что они вбивают в голову моему сыну свои полторы грязные мыслишки: всё бабы суки, кто сильнее, тот и прав, нет на свете занятия веселее, чем грабить магазины и палить по живым мишеням. Только Майкл и на это не способен — энергии не хватит. Просто не представляю, что способно вывести его из летаргии. Даже нам с Эрикой он сопротивляется не так, как я сопротивлялся отцу, — не яростными спорами, не скандалами и демонстрациями (помню, как я развел костер в саду и бросил в огонь свою повестку), а взглядом в сторону и упорным тупым молчанием.