Ирина Муравьева - Отражение Беатриче
– Нет, мама, он прав. Я сама виновата.
– Да что! Прав – не прав! – Отец вдруг изо всех сил сжал голову и зашатался. – Кому ты нужна, кроме нас?
– Сережу не тронут? – спросила она еле слышно.
Отец отвернулся к окну. Стекло стало красным: закат во все небо.
– Откуда я знаю?
– Можно я оставлю для него хотя бы записку?
– Не нужно, – резко сказал отец. – Не нужно никаких улик. Я поговорю с ним. И он разведется с тобою заочно. Надеюсь, тогда его тоже не тронут. Мы едем сейчас на вокзал. Никаких чемоданов. Как будто простая прогулка.
Город Тамбов только издалека – с какой-нибудь Индии или с Москвы – покажется, может быть, просто так: городом. Провинцией, скажем, с лесами, с болотами. Болот вокруг много. На это издревле закрыли глаза: пусть будут болота. Беда-то, конечно, не в них, не в болотах, от них одна сырость и лешими пахнет, беда в комарах. На тамбовских болотах живет очень много больших комаров. Они там живут поколеньями, кланами: тела у них жирные, лапы длиннющие. Опять-таки: дело не в этом. Дело в том, что это не простые комары, а малярийные, и если укусят, то даже и смерть того комара, кто тебя укусил, тебе не поможет. Ну, умер комар, схоронили его, а ты заболел, и поди тебя вылечи!
Малярия, как всякое особенно изматывающее человека заболевание, лечится плохо. По слухам известно, что годы уходят, пока организм победит лихоманку. Поэтому верить всем тем, кто болтает, что в этом Тамбове работать не любят, – таким болтунам верить просто нельзя. Работать там любят, и с самого детства, и за уши их не оттащишь от дела, но люди болеют: у них малярия. Озноб, вот что скверно. С ознобом ни в цех не пойдешь, ни в театр.
Сейчас-то, наверно, немного получше: нашли, может, средства из самых новейших, а может, привыкли. Но речь не о нашем загадочном времени, в котором историки будут копаться и драться за правду, и, может быть, даже какой-нибудь крикнет: «А все-таки вертится!», – речь о том времени, где все другое: и люди, и лица, и площадь с вокзалом, и воздух над площадью, и паровозы.
Поезд, в котором Анна с Еленой Александровной провели целую ночь и половину следующего дня, добираясь до Тамбова, пришел ровно по расписанию: в четыре часа сорок минут по местному времени. Часы на вокзальной площади показывали пять, когда они сели в пропахшее бензином такси и Елена Александровна назвала шоферу адрес.
– Так это не в городе, ехать-то долго, – не оборачиваясь, сказал шофер пропитым и прокуренным, как и полагается рабочему тамбовскому человеку, голосом. – Обратно пустым, значит, нужно тащиться.
– Но мы вам заплатим, – заискивающе ответила Елена Александровна.
Как ни измучена была Анна и как ни занята она была своими неотвязными мыслями, но за время, проведенное с мамой в поезде, она вдруг с острой болью и жалостью заметила в ней то, что прежде не бросалось в глаза. Мама вдруг стала робкой и заискивающей, она словно бы вспомнила все свои страхи: и время, о котором сама Анна знала понаслышке, – то время, которое боялись вспоминать вслух и если вспоминали, то только одним, весьма немногословным и сжатым до реплики перечнем смерти: она умерла, они умерли, умер, – и время, когда колотило отделы в огромной утробе родного Госплана, и время войны, ополчения, где столько людей положили, что не сосчитаешь. Именно из списка ополченцев чудом вычеркнули тогда Константина Андреича. Нашли порок сердца и вычеркнули.
Анна вдруг поняла, глядя на свою изменившуюся и словно бы враз постаревшую маму, что эта жизнь, которую для всех них – и Анны, и Туськи, и Муськи, и Нюськи – придумал отец и которую они с мамой устроили им, свили ее точно так же, как птицы свивают гнездо (лоскуток, клочок ваты!), эта пропитанная теплом, нежностью и веселостью жизнь была результатом большого труда, большого ума и большой силы воли. Сейчас ее мама, вдруг оставшаяся без отцовской помощи (нельзя было ехать всем вместе, опасно!), не только растерялась, она инстинктивно вернулась в свою прежнюю оболочку, заключавшуюся, главным образом, в особого рода заискивающей любезности, на которую даже грубому и бешеному человеку непросто ответить нелепостью злобы. Мама начала вдруг постоянно оглядываться, ночью, в вагоне, легла почему-то на нижнюю полку, а Анну отправила наверх, всю ночь не спала, а смотрела в окошко, и губы ее шевелились беззвучно. С тоскливою болью Анна заметила, как вместе с маминым изменившимся поведением изменилось и ее оживленное, дружелюбное лицо: в нем появилось что-то от лица дикарки, которая сторожит то, что кажется ей ее главною ценностью, за что ей не жаль умереть даже самой мучительной и недостойною смертью.
Шофер такси в ответ на робкое мамино обещание заплатить ничего не сказал, а только с досадою крякнул, как утка. Ехали долго – город был немного угрюмым, как большинство провинциальных городов, уютность которых всегда граничит с угрюмостью так же, как красота всегда немного граничит с уродством, но казалось, что если отнять у этого города немного его естественной угрюмости, то и уюта в нем станет меньше. Наконец остановились на какой-то пыльной, с разбитой мостовой, улице, на которой было несколько каменных четырехэтажных городских домов, давно требующих ремонта, а остальные – просто деревянные домики, оставшиеся здесь с тех времен, когда процветало мещанство на свете, и были заборы из досок, и будки с собаками, и непременно у каждой калитки по тонкой рябине.
Калитка нужного им дома была не заперта, собачьей будки не существовало, а в саду, окружавшем покосившееся жилье, царила развязность, не свойственная настоящему деревенскому хозяйству: везде пестрели цветы, нисколько не заключенные в клумбы, а просто растущие, как им хотелось, тропинки все были кривые и тонкие, и, видимо, чтоб не мешать своим розам, хозяева даже к уборной ходили по очень неловкой, заросшей тропинке.
На крыльце с кошкой на руках, в вытертой узбекской тюбетейке на голове сидел сутулый смуглый человек и ровным счетом ничего не делал: сидел и смотрел на закат. И кошка, устроившаяся на слабых коленях этого человека, как будто впитала его же манеру: смотреть на закат и грустить втихомолку.
Увидев Елену Александровну и Анну, смуглый человек в тюбетейке выронил кошку с колен, – она в шелковистом порыве умчалась, – а он, очень громко заплакав, как плачут лишь дети и вовсе для жизни не годные люди, простер свои руки и бросился к ним. Припав к его узкой груди, расплакалась тут же и мама, а весь этот сочный и майский закат стал чутким свидетелем следующей сцены: смуглый и узкогрудый, с головы которого только что свалилась узбекская тюбетейка, прижимал к себе Елену Александровну, изредка отстраняясь от нее, чтобы плачущими своими, карими глазами как можно глубже заглянуть в ее тоже карие и тоже плачущие глаза. И тут уже все: солнце, небо и травы – заметили их безусловное сходство. Конечно, все ахнули и догадались, что встретились и обнимались, рыдая, давно разлученные братец с сестрицей.