Михаэль Крюгер - Виолончелистка
Интересно, а что же за вину взвалил на свои плечи Штокхаузен? Параллельно с этим жутким семинаром возник и еще один: марксизм и музыка, на который тоже студиозы валом валили, это превратилось в своего рода обязанность. А в довершение всего нам преподнесли смесь первого и второго: рассусоливания о влиянии психоанализа и марксизма на развитие и становление музыки. Сожительство звуков как выражение нечистой совести позднеиндустриального капитализма на примере Стравинского и Шёнберга. Оба, конечно же, страдали неврозом на сексуальной почве. Куда же подевались все эти расчудесные теории сейчас?
Вероятно, сегодня, по прошествии трех десятилетий, можно объявить тронутым любого, попытайся он всерьез провозгласить их. К тому же я лично не знаю ни одного музыканта, кто по доброй воле прочел хотя бы строчку из Маркса и Фрейда. А в те времена это было must, необходимо, иначе тебя навек занесли бы в проскрипционные списки невежд и посредственностей. В перерывах же между этими, ныне канувшими в Лету перлами гуманитарной науки все усаживались в кружок и принимались повествовать друг другу о сновидениях минувшей ночи. Вот только мне рассказать было нечего. Безмолвствовал я и тогда, когда меня пытались высмеять если уж не за чрезмерную приверженность к сублимации, то хотя бы за нежелание уступить большинству.
Нет такого, кто не кивнул бы понимающе, когда я сообщаю о наличии своих внутренних часов. Мол, знакомая песня! Друзья-физиологи посылали мне распечатки исследований биологических часов у птиц и насекомых. Однако никто не в состоянии дать оценку всего того досадного, что приносило с собой пресловутое пробуждение по четкому графику, пытки, заключавшейся в том, что ты вынужден в строго определенное время суток снова взирать на мир независимо от последствий, оказываемых этой биологической константой на события предстоящего дня, да и всей жизни. Ибо я не из тех, кто будто заведенный укладывается спать в одиннадцать вечера, загодя радуясь предстоящему раннему пробуждению, как и не из тех, кто намеренно и сознательно не допивает до конца бутылку вина, дабы утром подняться с ясной головой, и уж никак не из тех, кто способен поставить свои творческие устремления в какие-то варварские временные рамки, генами впечатанные в мой организм.
В результате долгого и мучительного тренинга мне еще в школьные годы удавалось снова смежить веки, едва открыв глаза, и еще с час не раскрывать их, я и до сих пор придерживаюсь этой привычки для обдумывания предстоящих дел и — по возможности — для принятия соответствующих решений. Все созданные мною произведения родились на свет именно в этот час, в последующие же шла уже доработка их. Доводка, оттачивание. Вероятно, это связано с тем, что я вбиваю себе в голову идею о том, что я, дескать, только в этот час и могу быть собой. Во все остальные, проводимые наяву, я вынужден прикидывать, отчего же по нескольку раз на дню меня посещает желание бросить все к чертовой матери. Каждый художник, композитор, писатель всегда в непрестанном поиске того, что отличит его от остальных. И поскольку уже очень скоро приходит к мысли, что практически ничем от них не отличается, он начинает изобретать все новые и новые способы выдать собственную заурядность за нечто уникальное. Некоторые пробавляются этим всю жизнь. Изобретают концерты для шести роялей и гобоев, но сетуют на то, что, мол, иногда забывают вынести мусор.
Лично я ничего не изобретал. Зато у меня есть то, чего не отобрать никому: а именно тот самый час от шести до семи. Остаток дня растекается и распыляется, и все попытки обретения самодисциплины — есть в одно и то же время, регулярно отправляться на вечерний моцион уже пару недель спустя шли прахом. Иногда я представлял себе, что бы произошло, если бы какая-нибудь неведомая болезнь уворовала у меня этот часик.
И своим решением дважды вступить в брак, как и дважды развестись, я обязан именно ему, как, разумеется, и всем тем, что касается моего творчества. Обе мои жены до трогательности заботливо пытались как-то упорядочить мою жизнь, придать ей форму, обе представляли мне неоспоримые и убедительные аргументы в пользу приема пищи в одно и то же время суток, строго фиксированного по времени ухода в летний отпуск, регулярных визитов к врачу, внимательного отношения к своему организму, однако все их героические потуги перевоспитать меня, как демонстративные, так и якобы скрытые, оказывались бесплодными — лишь стержень дня моего, мой тайный организатор, он один решал и определял, чем мне заняться, а от чего воздержаться. Если я утром в половине седьмого решал, что мне необходимо еще раз проработать пьесы для рояля, то результатом могло быть, что я двенадцать часов кряду занимался ими, а все остальное побоку; если же никаких срочных дел не имелось, я целый день мог валять дурака, либо вернуться к своим старым проектам, либо без разбору перелистывал книжки, число которых, казалось, росло не по дням, а по часам и которые после отбытия моей второй супруги благополучно появлялись там, где ранее их присутствие не допускалось — на кухне либо в ванной комнате.
Книги утвердились в моем жилище подобно неизлечимой хвори, и повсюду высказываемые нынче идеи о том, что, дескать, век книги близится к закату, казалось, только укрепляли их живучесть. Сколько раз я давал себе зарок привести их хотя бы в подобие порядка! Например, книги о музыке сосредоточить в комнате для музицирования, немецкую литературу — в спальне, римских классиков отнести в эркер, истории даровать место в прихожей, поэзию разместить в проходной столовой, вновь опустевшей после развода. Кончилось все тем, что я отвел пару ящиков для книг, не вошедших в перечисленные категории и ожидавших своей участи на полу, поскольку их просто некуда было поставить. И тогда Лукреций неожиданно отыскивался рядом с эссе Мандельштама, и я готов был поверить в то, что оба автора вопреки и в насмешку над любыми попытками классификации прекрасно уживались друг с другом. Вообще-то не было на свете ничего прекраснее, как днями рыться в книгах, и поскольку германское телевидение в обмен за парочку сочиненных мною для него так называемых «музыкальных заставок» давало мне такую возможность, я ей не противился.
Я с упоением вкушал свое безделье, что же касается успеха, на него мне было начхать. Разумеется, мне было малоприятно, что мои «Пересечения времени для рояля и гобоя» не находили признания, на которое вполне могли рассчитывать вследствие своей композиционной слаженности и мелодической замысловатости, меня явно не восторгало и то, что обе мои оперы лишь единожды были поставлены в Германии (и лишь урывками за ее пределами), но, с другой стороны, мне следовало вопить от радости, что отнюдь не иссякавший родник музыкальных телезаставок давал мне возможность уклониться от профессуры с ее неизбежной и докучливой регламентацией, столь привлекающей моих коллег, в подавляющем большинстве получавших желаемое. Я гордился тем, что я — свободный художник, что же касается обеспечения спокойной старости, здесь я имел все основания не беспокоиться до тех пор, пока обаятельный умница комиссар Михалке раз в неделю появлялся на телеэкранах, чтобы под аккомпанемент упорядоченных мною нот распутать очередное заковыристое дело.