Единственное число любви - Барыкова Мария
Однако знак все не подавался.
И я даже знала почему. Все свершается в нас лишь тогда, когда душа созрела, чтобы принять происходящее — пусть мы еще и не понимаем этого разумом. Но тайная бродильная работа, вершащаяся в нас, неумолимо готовит врата к открытию, и событие, наконец, происходит победно и неожиданно, хотя на самом деле оно уже произошло давным-давно, еще тогда, когда ты поднял оброненный кем-то ключ или задумался над строкой…
Летучим семенем сосны под сугробами лежала моя душа; она могла умереть, тихо отдав себя корням, цветам, траве, но могла и ожить. Только некому построить над ней голубоватые громады оранжерей, некому воткнуть рядом белую глянцевую табличку с каллиграфически выведенным названием «Anima vivere appetens» [10]. Где же ваши неутомимые работники, Гавриил?
За все это время я вспомнила о нем в первый раз, настолько не вязалась мертвая снежная равнина снаружи и внутри с движением соков, зелеными листьями и горячими золотыми глазами. Да и что бы он стал делать здесь, зимой, когда даже ветки по утрам одеты в прозрачную броню льда? Здесь, где Донго не смог бы пробежать и километра, чтобы не обезножеть от налипающих между мохнатыми пальцами режущих комков снега? Здесь, где нет ни волшебного дома — ни волшебного чая? А ведь Гавриил чем-то сейчас занят и, конечно, не вспоминает о случайном знакомстве — мой двусмысленный город давно привык шутить подобные шутки. К тому же такие люди, как он, не бывают монахами.
Но тут же ревниво и нежно явился Никлас, и в лице его неизбыто стояла вина. А я читала в его тяжелых и серых, как давившее меня небо, глазах лишь одно: «Вот мы и квиты, Варенька». Но думать об этом не имело смысла.
Из-за отсутствия общения я начинала неметь и глохнуть, не работая и не читая — тупеть. Эссе о собаках в русской революции, которое я вдруг решила написать, — ведь мало кому известно, как самые породистые, печальные и отчаявшиеся собаки сами покидали дома, потерянно бродили по России и, нарушая свою первую заповедь, чурались человека, поскольку тот, кто стал называться человеком, расстреливал и вешал их в своем слепом гневе на всех аристократов, — получилось пресным, а письма, которые я изредка отправляла моим немногим адресатам, страдали явной нехваткой стиля.
Но это оказалось лишь началом. Сознание с каждым днем раздваивалось все больше вплоть до того, что, просыпаясь утрами от тяжести падающего снега, я видела за окнами не хлопья, а призрачный хоровод осыпающихся черемух, в котором первый раз коснулся моих рук Владислав.
Сам же он с пугающей неизбежностью превращался в абстракцию, холодный фантом, и я уже смутно начинала догадываться, что он и был таковым всегда, но пока у меня имелась возможность ежесекундно обладать им так или иначе, бездна казалась преодолимой. И потому тогда я еще могла работать, видеть, увлекаться. Теперь же пустота давила меня изнутри, и я казалась себе, особенно к вечеру, голубоватым распухшим утопленником.
У Амура стала чудовищно вылезать шерсть. Парой юродивых мы бродили по городу, полному мертвых церквей, останавливаясь на загаженных кирпичах под надменно улыбавшимися ликами безруких и безглазых святых. И ни один прохожий не мог нам ответить, во имя кого была однажды возведена та или иная развалина. Иногда мы добредали до так называемой казармы — разъезда и заброшенного дома путевого обходчика посреди заснеженных холмов, над которыми вяло шевелились какие-то сухие метелки. Там мы подолгу стояли, глядя, как везут и везут по старой узкоколейке русский лес — и открытые вагоны еще сочащихся бревен напоминали мне костлявые штабеля Аушвица. Возвращаться домой деревней Амур упрямился, ибо от местных собак, от их слезящихся, навеки покорившихся глаз неизменно исходило ощущение болезни и тоски, а от страшных будок и цепей пес и вовсе шарахался. Он еще шарахался, а я уже равнодушно ощущала себя существом, навсегда прикованным к убогому строению из сгнивших досок собственной жизни.
Спустя пару недель в бане, в которой когда-то мы с кузиной в подражание большеротой графинечке гадали на зеркалах, я столь же бестрепетно обнаружила, что гниение коснулось не только души: по плечам и груди пошли какие-то прыщи, кожа стала серой, а плоский живот — отвратительно мягким. На мгновение я вспомнила слова Гавриила о том, что такое смерть, слепо вспыхнула надежда на то, что пока душа и плоть еще едины в своих страданиях, я все-таки живу, но, увы, действительность говорила мне обратное. О какой жизни могла идти речь, когда за эту бесконечную зиму я не смогла порадоваться ни цвету, ни запаху, ни движению, ни одной мысли не додумала до конца и ни разу не проснулась от влажно содрогнувшегося лона?!
Твердо теперь я понимала только одно: на меня с моей бесполезной собакой уже давно смотрят не как на гостью, даже не как на приживалку, а как на странное, бесполезное и даже опасное существо, и потому надо что-то предпринимать — уезжать, работать или устраиваться хотя бы в местной гостиничке, располагавшейся на кривой улице с сакральным названием Перунов Вал. Я могла бы сделать и то, и другое, и третье, но знала, что не сделаю ничего, а потому все чаще одна, даже без Амура, который упорно избегал лишенных жизни мест, стала уходить на маленькое сельское кладбище, почти уютно лежавшее в неглубокой ложбинке. Там не было ветра, стояли некрашеные скамьи с колченогими столами и призывно звенели на морозе лиловые лепестки железных цветов. Неужели вы открыли бы мне и их названия, Гавриил?
Сначала я ходила вдоль могил, останавливалась у каких-нибудь особо трогательных, вроде младенческих — войны Отечественной, или девических — Первой мировой, и тихо плакала, радуясь слезам как доказательству своей жизни, но скоро перестала и плакать, а просто сидела на скамье в чужих валенках и тулупе, мерзла и ни о чем не думала. Я стала здесь своей.
Зима расцветала своей серединой, в ясные дни небо становилось все выше, и вот одним таким днем, когда воздух прозрачен до рези в глазах и не остается никаких сомнений в том, что наши ушедшие смотрят и видят нас с синих высот, я отчетливо поняла, как спокоен и счастлив станет, наконец, Никлас, останься я в этой ложбинке, как в той, меж Пулковом и Дудергофом. И Амур, который станет почти волком, не менее счастливо проживет свою жизнь в местных богатых лесах… И все успокоится, превратившись в беспечальный лепет раскрашенной жести.
Но тут с обращенного к лесу конца кладбища послышалось победное сопение, и ко мне, продираясь сквозь тесные ограды, выскочил мой грядущий волк. В зубах у него дымилась тушка какой-то крупной птицы, в которой я, не веря глазам, опознала филина. Яркий мертвый глаз смотрел надменно и дерзко. Я вздрогнула, вспомнив еще одного охотника за филинами, и с укором посмотрела на пса.
— Ты ведь овчарка… — пробормотала я и только тут осознала, что Амур нарушил обет и явился на кладбище. — Зачем же… — Но договорить я не успела, потому что пес аккуратно положил птицу к моим ногам и стремглав унесся назад. Я поднялась и ушла — вид растерзанного тела нарушал бестрепетную гармонию.
Но наутро я снова с тихой радостью безразличия пришла на прежнее место — и застыла. На снегу валялся уже не только филин, но еще какое-то тельце, под которым искрился ярко-розовый снег, нежный и неприличный для такого места. Но даже искаженные смертью очертания маленького тела напоминали что-то. Тесно сдвинутые лапки, вытянутый вперед острый носик и устремленные ввысь глаза… Веретено помела, растрепанная голова и развевающиеся одежды крошечной ведьмы, ведьмы, закончившей лунный полет… Я закрыла лицо, прогоняя видение, села, стараясь не смотреть на трупики, и почти сумела снова уйти в счастливую безмятежность близкого ухода. Увы, через несколько минут, видимо привлеченные падалью, появились согревшиеся к полудню вороны, замельтешили, закричали и довели меня до того, что я вырыла в снегу ямку и закопала там мертвых и свой обретший вечное успокоение сон. Но тонкая нить, соединившая меня с небом, безнадежно порвалась, сердце проснулось и заныло, словно в лесу, скрывавшем Амура, поселилось нечто, требующее все новых жертв, нечто, равнодушное к моим Страданиям. Какое-то время я еще навещала ложбину, но проклятые вороны не переводились. Днями на солнце филин и белка оттаивали и потихоньку разлагались, расклевываемые голодными птицами. На кладбище стало страшно. Но в этом страхе, в разбросанных перьях и клочках серого мяса, в сладком запахе смерти я вдруг обрела способность чувствовать.