Единственное число любви - Барыкова Мария
Пустой вагон в ночи раскачивало все сильней, и вполне можно было поверить, что мы уже прогремели по трем мостам и впереди остались лишь дом в три окна и дощатый забор, но спасали маленькие полустанки, где поезд недовольно, как пес на поводке, но все же останавливался. Затем вновь уплывали налитые неоном буквы, и я опять проваливалась в себя.
Под утро, когда становится светлее и в полях, и в душах, мне открылся прозрачный сад, какими бывают наши северные сады в самом начале цветения яблонь, с еще фарфоровыми бутонами вишен и слив. Я же розовой мейсенской куклой летала над купами и по силе ожидания была почти невестой. Наконец в дальнем углу, где белизна сгущалась в сливки, встретил меня тот, кого я ждала, такой же пастельный, порселеновый, прохладный и гладкий на ощупь, и мы любили друг друга бесконечно долго и не по-кукольному жарко до тех пор, пока, припав безукоризненной щекой к его руке, я не обнаружила, что у моего возлюбленного нет рук. У него не было ничего, кроме остова китайского божка и покачивающейся на шпильке прекрасной головы с синими глазами. С разрывающимся сердцем я поцеловала в последний раз эти вечные глаза и улетела обратно в сад. Расцвели и сливы, и груши, летать в густоте было все труднее, и, делая круги все шире, я снова оказалась в том дальнем углу. Мой дивный жених висел на одиноко стоявшей вишне, словно самый лучший, самый щедрый ее цветок; но теперь вдоль неподвижного остова безвольно висели смуглые руки. В тоске и ужасе я улетела бы прочь, если бы краем своего нарисованного глаза не увидела, что одна из них вдруг шевельнулась и сделала какой-то нетерпеливый жест. И вот из-за прекрасного покойника шагнул совершенно живой невысокий человек неопределенного возраста в кое-как надетом костюме, напоминавшем одежды средневековых мастеровых. В руке он держал небольшую лопату.
— Принц умер, — спокойно произнес неизвестный и отвернулся, собираясь вонзить свое орудие в рыхлую жирную землю под слабо шевелящимся от сладкого ветра телом моего возлюбленного.
— Но он не мог сделать это сам, — прошептал мой кармином выведенный рот.
— Разумеется. Это, как и все остальное за него, сделал я. Это моя обязанность.
— Вы… местный садовник?
Человек с руками, еще так недавно жарко ласкавшими меня, презрительно усмехнулся.
— Вам было хорошо со мной?
— Божественно, — невольно призналась я.
— Значит, вы можете справедливо считать меня телом.
— И… что?
— Просто телом.
— Вы хотите сказать, что вы… что-то вроде жиголо?
Брови надменно взлетели вверх, и в лице, просветлевшем на миг, я с ужасом увидела волшебную красоту принца.
— Я принц.
Голова закружилась от страшной догадки.
— Вы — тело моего жениха?!
— Я только то, что вы видите, — его страсть.
— Вы — тело, убившее душу! Вы убийца!
— Точнее — само… Но тело мое осталось целым.
И тут я увидела, как его жадные руки неумолимо приближаются ко мне.
Я с ужасом отпрянула прочь. И понеслась, понеслась, понеслась, в бешеной карусели ничего не видя вокруг. А в уши мне все бился и бился гулкий насмешливый вопрос:
— Куда же вы? Ведь вам же было со мною божественно…
С деревьев пошел сначала розовый, потом зеленый снег, голые стволы скорчились, на лице, мерцавшем передо мной, темными розами расцвели пятна, и спустя несколько секунд вокруг простиралось лишь уродливое пепелище.
Я проснулась. За окнами слепили белизной бесконечные поля. Вагон уже не летел, а невесомо дрожал в этом белом мареве. И, как ни странно, холодный снег на мертвых полях был, в отличие от зимней маски города, живым.
Через полчаса мы вышли к скрипучему от мороза деревянному вокзалу, где резьбе наличников вторили бумажные кружева занавесок изнутри.
Идти надо было через весь городок, а поскольку меня никто не ждал, я и не торопилась. Последний раз я ходила этими скособоченными улочками лет пятнадцать назад и не видела в них ничего, кроме грязи. Но теперь, когда город был перебинтован тугими пеленами снегов, а его нищета перешагнула грань обыденности и стала святой или, уж несомненно, юродивой Христа ради, он показался мне щемящим и прелестным. Я вышла на валы городища — крепостцы, которую можно было обойти за четверть часа, прошла древними гостиными рядами, все еще сохранявшими свой желтый николаевский цвет, и по бывшей главной улице стала подниматься на Балчуг. Это была странная гора почти посередине равнинного города, возникшая чудом, словно только для того, чтобы остановить зарвавшиеся передовые татарские отряды. Подниматься приходилось карабкаясь и порой даже цепляясь за сучья, зато все вознаграждалось открывавшимся на самой вершине зрелищем потерянного в снегах озера и Авраамиева монастыря — голубого, яркого, победного.
Я стояла на Балчуге и думала, как, еще учась в школе, приходила сюда и мечтала написать роман о моем предке, мальчике, не видевшем в жизни ничего, кроме этого монастыря и этого озера, и в семнадцать лет погибшем при штурме Казани у Арских ворот больше четырехсот лет назад… Неожиданно для себя я заплакала и спустилась в монастырь помолиться за душу раба Божьего Нечая.
Но в церковь меня из-за ярко-алого комбинезона, смотревшегося в застывшем городке хуже красного фонаря, не пустили, стало холодно, все очарование пропало, и пришлось быстрым шагом, взяв одуревшего от свободы и обилия доступных собачьих дам Амура на поводок, идти в деревню. От городка ее отделяло всего несколько километров, и с середины дороги уже становились видны сломанные кресты храма, давно превращенного в подобие ремонтного заводика. Я знала, что все жители села, даже полумертвые от бремени лет старухи и наезжавшие изредка образованные его уроженцы, давно с этим смирились, но мне, ощущавшей это надругательство как пощечину, от которой все еще горит щека, каждый раз становилось невыносимо до мрака в глазах. Чернь, быдло, пся крев — они не смели!.. Но тут же передо мной возникло искаженное белой ненавистью лицо Владислава, и снова все стало равнодушно и пусто. И снова в сизоватом воздухе поплыл приторный запах, выгнавший меня с кладбища.
В доме, принадлежавшем родственникам, уже давно кровно не связанным с этим местом, меня, едва не оставив Амура в холодных сенях, встретили искренней деревенской радостью, со всеми причитающимися воспоминаниями о дранье за уши и кормлении пряником. Я давно уже переросла юношеское неприятие этих наивно-восторженных встреч и расспросов, сама тоже почти радовалась, хотя холодная душа моя по-прежнему равнодушно смотрела откуда-то с низкого обложного неба на украдкой вытираемые слезы и всплескивания руками.
Весь день так и прошел в тягучем чае, пампушках из русской печи и разговорах, за которыми стояла детская вера в то, что, задавая разные лукавые вопросы, можно в конце концов узнать настоящую правду о девочке, когда-то изредка приезжавшей сюда на каникулы и всем понятной, а теперь ведущей в смрадном Питере странную и, как им казалось, опасную жизнь. К вечеру я окончательно потеряла ощущение реальности и вышла на улицу или, точнее, прямо в поле, поскольку дом стоял на краю деревни, на берегу небольшого пруда. Как обычно, к ночи небо очистилось и поднялось, и, шагая по узкой тропинке, я думала о том, почему в деревнях стало так мало верующих — ведь полная бессобытийность жизни, ее аскетичность и близость к природе волей-неволей раньше или позже должны привести человека к Богу.
Или наоборот? Ведь из шести сыновей прабабки-смолянки половина приняла Советы, а вторая возненавидела — и пропала. Что было здесь долгом, а что страстью? Расколотое сознание воспринимало лишь разорванный мир. Амур нырял в снегах, и нас обоих окружало невидимое осторожно-возмущенное кольцо местных псов. Стало холодно и неприятно.
И, проваливаясь в пуховую перину, я твердо решила не задавать себе больше ни одного вопроса, покуда земля, впитавшая кровь стольких любовей, рождений и смертей создавших меня поколений, не ответит на все сама.
13
Потянулись дни, по сравнению с которыми первый стал казаться мне раем. Я вставала затемно, шла к поруганной церкви и среди вони солидола и гнилой соломы молилась неизвестно о чем. Начинало светать, редкие кусты вокруг становились похожими на клочья вычесанных ведьмой волос, и со стороны кладбища выползало тяжелое, кургузое, неповоротливое, как баба на сносях, солнце. На обратном пути все было уже розоватым, что и вовсе не шло к неопрятным домам и загаженному тракторами снегу. Книг в доме практически не водилось, говорить с троюродными сестрами и всяческими тетушками было не о чем, поскольку к собакам они относились лишь с точки зрения крестьянской практичности, а дети и домашнее хозяйство не интересовали меня. Конечно, я старалась как-то помочь, но из-за непривычки к стирке на проруби и мытью посуды в тазу пользы от меня было меньше, чем помех, и я либо уходила в город, либо предавалась смутным мечтам о том, как, почувствовав некий знак, отправлюсь пешком через двенадцать километров, разделявшие село и бывший барский дом — вернее, оставшийся от него фундамент.