Тщеславие - Лебедева Виктория
Уставшая, зевающая мама смотрела на меня с недоумением, она была мной недовольна, этот день дался ей в чем-то гораздо тяжелее, чем мне, она уже буквально валилась с ног. А стрелки неумолимо бежали вокруг циферблата: пятнадцать минут первого… полпервого… час… полвторого — и не в моей власти было их остановить. Так что к двум часам в квартире уже не осталось никого, кроме меня, мамы, Германа да свидетеля Паши. Но Паша в счет не шел, он уже часа три назад был на руках отнесен в маленькую комнату и, бесчувственный, сгружен там на неразобранный диван, как был — в ботинках, в пиджаке и галстуке, и доносился со стороны маленькой комнаты громоподобный пьяный храп его.
— А у тебя раньше был кто? — спрашивал нетрезвый Герман, неловко приобнимая меня за плечи, покрывшиеся гусиной кожей, и тянул к моему лицу свои полноватые, влажные, в трубочку сложенные губы.
— Нет, — отвечала я и старалась отодвинуться, а он двигался за мной; да и куда от него теперь-то было деваться, как-никак — законный супруг, имеет право; надеюсь, это будет не слишком больно, нужно просто не задумываться, он уже взрослый и наверняка знает, что делать…
— И у меня — никого, — многозначительно и горячо прошептал Герман.
— В смысле? — не поняла я. Любопытство (а любопытство, как известно, самый неодолимый из всех женских недостатков) мгновенно пересилило во мне и страх, и отвращение. — Тебе ведь уже двадцать шесть лет! Где ж ты раньше-то был?!
— Тебя ждал! — сказал Герман с пафосом и снова неловко полез обниматься.
Боже мой, как умно! Как оригинально! Фраза, которую можно встретить в каждом фильме, особенно если фильм про крепкую советскую семью посмотреть. Я, ей-богу, могла предположить все, что угодно, но только не это. И снова, как тогда у ларька с мороженым, на ВДНХ, меня разобрал совершенно неуместный, истерический хохот. А Герман, казалось, ничего не замечал, он продолжал шарить по мне руками (там, куда только дотягивался). То-то он на грудь столько принял, для храбрости, должно быть, — пьяному, понятно, и море по колено.
Битый час он без толку провозился со мной, простыни уже были свернуты в жгутик, одеяло и одна из подушек обрушились на пол. Но ничего не выходило. Ей-богу, два девственника в постели (великовозрастных девственника, заметьте!) — это же цирк бесплатный, ничего смешнее я в жизни своей не видела! Потом, утомленный возней, он на несколько минут отстал, улегся на спину, ручки по швам, и пошла волной по потному лицу тяжелая мыслительная работа, мне казалось, будто я слышу, как скрипят извилины в его голове.
— Слушай, перевернись, пожалуйста, на четвереньки! — сказал Герман, закончив наконец громко скрипеть извилинами.
— Зачем это? — Я начала уже косить под полную дурочку, думала, что, может быть, на этот раз он отступится.
— Да я тут подумал, — беспечно ответил Герман, — что если у других так получается… у собачек, например… что… ну, в общем… что это и нам хорошо…
«Так вот, значит, кто я! — подумала я со смехом. — Ладно, валяй! На четвереньки, значит, на четвереньки!»
Глава 6
…Слава махал мне с того берега улицы, он складывал ладони рупором и кричал, а по улице, плавно огибая маленький островок с пустым и грязным ментовским «стаканом» посредине, текли и текли машины: четыре полосы в одну сторону и четыре — в другую; катились неспешным однородным потоком, нос в хвост, без пробелов; были сгорблены их разноцветные спины, надсадно ревели их разноголосые клаксоны… Слава складывал ладони рупором и кричал, но обрывки слов его тонули в волнах этой протяжной какофонии: «Я… чу… бой… ва!.. чу… бой… ва!..»; тревожно и часто моргали желтоглазые светофоры, множество светофоров, целый лес светофоров… а потом, всего лишь на мгновение, над мутной полноводной рекой взвисла абсолютная, гулкая тишина и отчетливо и ало прозвучал с того берега Славин уверенный голос: «Я не хочу с тобой разговаривать!» — и тишина пала, и мутные волны яростно забились о тротуар у моих ног, обдав меня ледяной влагой своей, и ухнула под воду милицейская будка, и заколыхалась у самого берега густая желтая пена, внутри ее затанцевали щепки и окурки; и стремительно потекли над головой низкие, страшные тучи… Слава отвернулся, Слава зашагал прочь, туда, вслед за быстро утекающими облаками, зашагал по высоким, желтым, от ветра пригибающимся травам, он уплывал все дальше и дальше, и его светлые волосы почти касались облачного дна. И хотелось заплакать, но это было нельзя, вдруг он еще оглянется и увидит, и тогда он обязательно будет смеяться; и все сильнее горбились черные волны, и разливалась река-дорога, шире и шире, догоняя уходящего Славу, пока колючий, вертикальный, совершенно непроницаемый ливень не опустил между нами свой хрусткий полиэтиленовый занавес и не растворил окончательно Славину удаляющуюся спину. Вот и все. Его больше нет. И только холодная вода льется с низкого неба, по рукам, по волосам, по лицу, он не оглянется, теперь можно плакать, и слезы, прозрачные бусины, разбегаются по щекам, срываются с кончика носа, мешаясь с дождем, такие горькие на вкус; он не хочет разговаривать, не хочет разговаривать, ну и не надо! НЕ НАДО! НЕ НА…
— …дя, Надя! Проснись, Надя!
Я открыла заплаканные глаза и увидела перед собой растерянное лицо Германа. И непроизвольно поморщилась — веселый солнечный зайчик отражался от створки у окна стоящего трельяжа и навязчиво лез прямо в лицо; в комнате было совсем светло, душно и празднично.
— Это я, я во всем виноват, только я, — бормотал Герман, и заглядывал мне в глаза, и дышал на меня вчерашним' перегаром. — Я дурак, мне всегда не везло. Вечно я что-нибудь ляпну. Прости меня! Наденька! Ты только прости меня! Я буду стараться! Честное слово! И увидишь, все исправится! Я правда люблю тебя… Только не плачь, пожалуйста! Не плачь, а?
Был он такой несчастный, такой нелепый и потерянный, сказать ему хоть одно плохое слово просто язык не поворачивался… И тогда, с огромным трудом подавив в себе вчерашнее отвращение, я приобняла его за рыхлое плечо и сказала натянуто-ласково:
— Ничего… Все в порядке… Все нормально…
Герман немного ожил, и, чтобы успокоить его окончательно, я начала разматывать перед ним длинную логическую цепочку происшествий, приведших меня сегодня утром к такому вот подавленному состоянию.
— Подумай сам, — говорила я, и голос мой становился все увереннее, — сначала отравление это, потом эта чертова аллергия. Все до кучи: свадьба, «скорая», этот укол… Ты хоть посмотри на меня. Ты же видишь, что у меня с лицом творится! В каком настроении я, по-твоему, должна быть? Знаешь, это ведь малоприятно, когда в день собственной свадьбы даже сфотографироваться стыдно! А насчет слез… Мне просто приснился сон. Плохой. Кошмар. От усталости, наверное, от нервов. А может — от этого дурацкого димедрола…
После моей тирады Герман успокоился окончательно и тут же попытался меня поцеловать. Я отшатнулась. Он вопросительно поднял свои неровные, густые темные брови.
— Знаешь, ты меня, конечно, извини, но… зубы почисти, пожалуйста, — тут же отмазалась я, и Герман, стремительно натянув плавки и откуда-то из-под кровати извлеченные пыльные тренировочные штаны, послушно пошлепал в коридор.
Мне стало любопытно. Я заглянула под кровать. Под кроватью мной были обнаружены: старая кроссовка фирмы «Adidas» — одна штука; неопределенного цвета тряпица, оказавшаяся при ближайшем рассмотрении белой футболкой, — одна штука; книга из серии «Альфа-Фантастика», совсем новая, — одна штука; журналы «Крокодил» пятилетней давности — две штуки; носовые платки (грязные) — три штуки; газеты «Спорт-Экспресс» — одна кучка; сухие апельсиновые корки — множественное число. Все это пышное великолепие (кроме книги из серии «Альфа-Фантастика») покрывал густой слой скатавшейся пыли. Граница пыли обрывалась точно у края кровати, а дальше начинался чисто вымытый блестящий паркет, по паркету лениво расползались оранжевые солнечные пятна. Пятна томно шевелились, такие теплые на ощупь, и уже не рыжие, а лишь бледно-желтые отражения их совершали параллельное движение по плохо выбеленному потолку над моей головой.