Линда Грант - Все еще здесь
Она росла в Дрездене — легендарном городе-музее, сокровищнице великих полотен. С итальянским Ренессансом она знакомилась по подлинникам Рафаэля, Тициана, Корреджо, Джорджоне, Веронезе и Тинторетто, с немецким — по Дюреру, Гольбейну и Кранаху. И живопись — еще не все; архитектура в Дрездене тоже сказочная. И все же мама ни разу не съездила в свой родной город.
— Почему, мама?
— Не будь мои родители такими немцами — такими культурными, лояльными, законопослушными немцами, — мы бы ни дня лишнего там не остались. Мы бы уехали в тридцать третьем, в ту же минуту, как Гитлер пришел к власти. Но нет, они же так гордились тем, что они дрезденцы, такое счастье испытывали, когда в субботу после обеда выходили из дому и, как культурные люди, всей семьей шли насладиться великими полотнами!
Мне мама всегда представлялась луной, отражающей свет солнца — отца. Отец всегда был с ней рядом: он поддерживал ее, успокаивал, учил относиться к своему горю рационально. Зачем ей, спрашивал он, эти ежегодные поездки в Лондон? Нет, не только ради удовольствия: что бы там она ни говорила о своих родителях, в глубине души и сама она осталась немкой. И в Лондоне мама вспоминает, что она все-таки немка: слушает Баха в Уигмор-холле, любуется Дюрером в Национальной галерее, угощается тортом «Черный лес» в кофейне на Кромвель-роуд. (Торт «Черный лес», в то время мало распространенный в Англии, у мамы связывался с ее детством.) А дома, когда среди ночи в ее спальне вдруг включался ночник в виде матушки-гусыни и заливал комнату теплым желтым светом, отец появлялся на пороге:
— Что с тобой, Лотта? Опять дурной сон? Хочешь, завтра испечем пирог с кремом и вишнями? А теперь, пожалуйста, спи.
Говоря, что мама «потеряла» в Германии отца и мать, мой отец выражался метафорически. Во времена моего детства дедушка и бабушка были еще живы, хоть и страдали от множества болезней, мнимых и очевидных. У бабушки постоянно воспалялись и слезились глаза; у дедушки на облысевшей голове судорожно пульсировали вены — кровь передвигалась по ним медленно, с усилием, то и дело образуя сгустки, и один такой сгусток убил деда в мае 1957 года когда он, выйдя на крыльцо, наклонился за оставленным молочником пакетом молока. А было ему всего шестьдесят восемь.
После Первой мировой войны в Германии, как и по всей Европе, прошла первая волна эмансипации, и женщины — в том числе и моя бабушка, тогда еще юная новобрачная — начали красить губы, румянить щеки и подводить глаза. Бабушка обнаружила, что обычное мыло плохо смывает косметику. Однажды она купила в аптеке неподалеку от Альтмаркта пузырек с сомнительной на вид зеленовато-желтой массой под незамысловатым названием «Крем для очищения кожи». В тот же вечер произошло чудо. Никогда прежде бабушка не ощущала свое лицо таким чистым — однако кожа у нее не высохла, не стянулась, напротив, стала как будто мягче, нежнее и озарилась удивительным сиянием, которым бабушка долго любовалась в зеркало. По ее рекомендации в аптеку гуськом потянулись ее подруги. Аптекарь надивиться не мог: прежде он радовался, когда удавалось продать три-четыре пузырька в неделю — теперь продавал восемь-десять в день. Дедушка мой был врачом, но и в бизнесе знал толк. Чутьем угадав золотую жилу, он купил у аптекаря рецепт снадобья и принялся готовить его сам, добавляя сиреневый краситель, чтобы замаскировать непрезентабельный медицинский вид крема, и дал ему название «Violette Schimmer», то есть «Фиалковый блеск». Свою продукцию он предложил крупным магазинам в Дрездене и Лейпциге, а вскоре, без всякой рекламы, «Фиалковый блеск» разошелся по всей Германии и начал приносить немалый доход. И в черные дни, когда врачебная практика дедушки почти прекратилась, а бойкот еврейской промышленности буквально сровнял с землей немецкую фармацевтику, косметическая фабрика процветала, ибо свежий цвет лица важен даже для нацистских фройлейн. Сейчас об этом говорить не любят, но богатые евреи долго надеялись, что смогут ужиться с нацистами, и в попытке их задобрить шли порой на самые неприглядные сделки; да и сами нацисты, преследуя евреев, не забывали о своей выгоде и готовы были отступать от своих правил, если правила мешали бизнесу. Вот почему дедушка и бабушка оставались в Германии так долго — намного дольше, чем следовало. Отправив маму поездом в Англию, сами они остались в надежде получить легальное разрешение на выезд для себя, Эрнста и Доры. Платой за их жизни стал рецепт крема. Палачи и жертвы заключили сделку: немцы получили фабрику, а герр и фрау Дорф, derjuden, отправились в изгнание в Вест-Хэмпстед.
Лестница у них в доме была покрыта линолеумом с коричневыми цветами — да, коричневыми. Они угощали меня засохшим печеньем недельной давности и бутербродами с прогорклым маслом, поили из треснутой чашки молоком, кислым, как улыбка матери. По дороге домой мама бормотала сквозь зубы проклятия.
— То, что они отправили меня одну в чужую страну, — это я могу простить. Тогда все так делали. Но почему, когда они приехали сюда сами, всего несколько месяцев спустя, — почему они меня не разыскали, не взяли к себе? Эти люди меня бросили, лишили дома, лишили родительской любви, отняли у меня детство…
Каждое пенни, которое Дорфы получали из благотворительных фондов, каждый гонорар за операции (в то время герр Дорф специализировался на удалении мозолей) — все шло сначала на добывание американской визы для сына Эрнста и невестки Доры, а затем — на посылку им денег через океан. Вот с этим мама не могла смириться.
— Он делает педикюр богатым евреям, буквально лижет им их вонючие ножищи, а они еще воображают, что одолжение ему делают. И все для того, чтобы Эрнст и Дора в Нью-Йорке ни в чем не нуждались. А обо мне кто подумает? Меня они просто бросили, оставили гнить в канаве, мыть полы у чужих людей, чистить чужое серебро… А ведь я должна была бы есть со своего собственного…
— Лотта, успокойся. Все это в прошлом. Теперь тебе ничего от них не нужно.
— Да, Саул, ты прав, теперь у меня есть все. Но как могли они так поступить со мной? Почему позволили так унизить свою плоть и кровь?
И вот моя четырнадцатилетняя мама, в зеленом шерстяном платье и с косичками, стояла на железнодорожной платформе в толпе еврейских детей. Все мальчики были в твидовых костюмах: их родители, представлявшие себе Англию по старым журналам, считали, что там зимой и летом носят твид; у одного на голове было кепи, словно сошедшее с картинки из книжки про Шерлока Холмса. Мама вошла в вагон, помахала в окно родителям; и поезд тронулся, увозя ее на запад, прочь от черно-белых газетных полос и черно-красных флагов со свастикой, туда, где жизнь еще не утратила цвет, где сохранились зеленые леса, и коричневые вспаханные равнины, и красные кирпичные города, по улицам которых ходили женщины в одежде весенних пастельных тонов, с голубыми и кремовыми сумочками, в сиреневых шляпках и ореховых туфельках. Поезд привез маму в Голландию, там она села на корабль до Гарвича. А на другом конце пути встретил ее человек, несколько дней спустя давший в «Джуиш кроникл» такое объявление: