Диана Машкова - Парижский шлейф
– Алло.
– Привет, мам, – Настя нервничала, не зная, как начать разговор.
– Ты где? – последовало вместо приветствия.
– В Москве, сегодня вернулась, – Настя чувствовала себя виноватой перед родителями и не знала, как эту вину искупить.
– Надо было предупредить! – Недовольные интонации матери только усугубляли это чувство. – Ну что, твой любовник назначил наконец день свадьбы?
– Мама, – Настя готова была расплакаться: она поняла, что ничего не сможет объяснить, почувствовала, что вся ее решимость тает, – я не поэтому тебе звоню.
– Нет, а что может быть важнее?
– Мы расстались, – выпалила она.
– Что?! – Послышался какой-то шорох, наверное, мама села на стул. – Да как он посмел?
– Он…
– Молчи! Он тебя целый год использовал, а теперь бросил, как тряпку! И ты позволила ему уйти. На что же ты, дура, надеешься?
– Мама!
– Отец узнает, с ума сойдет, – она всхлипывала, – не переживет, что его дочь… такая… падшая!
Настя не смогла дослушать до конца – бросила трубку и разревелась. Все мысли, все планы рухнули за пару секунд. Ни на что она не годится, ничего у нее в этой жизни не выйдет, если уж родная мать не может ее выслушать и понять. Как теперь быть?!
Через десять дней Настя сидела в салоне самолета рядом со своим научным руководителем. Шереметьево сияло вечерними сигнальными огнями, за иллюминатором неторопливо проплывали отдыхающие на стоянках самолеты. Настя страшно нервничала, а Мария Степановна уговаривала ее успокоиться и не переживать – «Хоть и Сорбонна, но мы-то тоже не лыком шиты». Настя молчала в ответ и не прекращала сходить с ума. С родителями она так и не помирилась – отец отказывался с ней говорить вообще, мать беспрестанно ругала. Настя в почтовом ящике оставила для них записку, что улетает во Францию. И все.
От Стаса никаких вестей не было. Удалось ему выкрутиться или нет? Кроме этого вопроса, Настю пока мучил только еще один: каким же образом ей остаться в Париже? Она перебирала в голове все возможные варианты: наняться няней в семью, попытаться остаться на кафедре Парижского университета или начать нелегально преподавать желающим русский язык. Но как это сделать? Как?!
Чтобы отвлечься от сложных мыслей, Настя достала из сумки папку с докладом и стала пробегать глазами текст. Самолет разогнался и пошел на взлет, она добралась уже до третьей страницы, когда наткнулась на строки знаменитого стихотворения Бодлера «Les Deux Bonnes Soeurs»: «La Debauche et la Mort sont deux aimables filles»[3]. Мысли сами по себе переключились на Николая. Текст ожил и обрел в ее голове конкретные очертания, превратился в лица. Настя не поняла этого, нет, она физически, всем телом ощутила смысл поступка человека, которого все еще любила. Он намеренно лишил себя жизни, чтобы исправить – единственно возможным способом – то, что сотворил.
Часть вторая
La Mort[4]
Глава 1
«…эстетические принципы Шарля Бодлера не исключают зависимости между искусством и моралью. Между тем художник не является проповедником. Поэт говорит, что изображать добродетель всегда торжествующей, а зло неизменно отталкивающим – значит создавать искаженную картину мира и жизни. «Полезно ли искусство? – вопрошает Бодлер в своем эссе. – Да. Почему? Потому что оно искусство. Существует ли вредное искусство? Да. То искусство, которое искажает жизненные обстоятельства. Порок привлекателен, надо живописать его привлекательным; однако следствием его являются болезни и необычайные нравственные страдания, надо их описывать». Очевидно, что Суинберн полностью придерживался подобной точки зрения: в рецензии на «Отверженных» Виктора Гюго он писал: «Жить в мире, где все зло сошло на нет, было бы тяжело и безрадостно». Такой мир, по его мнению, станет нереальным и ограниченным, как ограниченно и нереально искусство, порожденное только добродетелью и отвернувшееся от всего порочного и уродливого. Но суть настоящего искусства не есть лишь сгущение темных красок и описание наиболее мрачных сторон человеческой души. Не случайно Бодлер в своей статье «Школа язычников» убежденно доказывает, что «полное отсутствие добра и истины в искусстве равносильно отсутствию самого искусства…»
Огромная аудитория с плотными рядами стульев была забита людьми до отказа. Настя стояла за кафедрой перед микрофоном и изо всех сил старалась сдержать дрожь в голосе. Перед таким великим собранием преподавателей, профессоров и аспирантов со всего света ей еще не приходилось выступать. Было не просто страшно, ее сковал панический испуг. Он вырос до невыносимых размеров при мысли о том, что ее собственное, многократно увеличенное, изображение транслируется на гигантском экране во всю стену за ее спиной. А каждый из трехсот человек, сидящих в зале, внимательно разглядывает ее лицо, плечи, грудь… Ноги сделались ватными, ладони покрылись мертвенной влагой, сердце колотилось о ребра изо всех оставшихся сил. Речи уже не шло о том, чтобы сделать доклад непринужденным и интересным – Настя, как попугай, тараторила заученный до последнего слова текст, покрывалась холодным потом и злилась на себя с каждой минутой все больше. О какой позиции на кафедре в Сорбонне можно будет говорить после того, как она провалила доклад, на который возлагала все надежды?! Господи, какая несправедливость!
Десятиминутное выступление было завершено, и Настя, чуть заметно пошатываясь от душевного изнеможения и внезапной тошноты, опустив голову, поплелась на свое место. Села на стул и сквозь навязчивый звон в ушах услышала ободряющее «pas mal» от соседки справа – бодрой французской профессорши лет пятидесяти. Благодарно улыбнулась в ответ, превозмогая головную боль. Какое там «неплохо»?! Полный провал!
Подходил к концу четвертый день конференции – Настя выступала одной из последних. Все это время в Париже она просидела на жестком стуле конференц-зала или на кровати в крошечной комнатке студенческого общежития. Девушка так слезно просила Марию Степановну, чтобы ее поселили одну, что та не сумела отказать и обратилась к администрации университета с просьбой, которая была удовлетворена. Правда, эта угловая комнатенка была больше похожа на конуру, и ее окно выходило на глухую стену, но Настя осталась довольна. Лишь бы не видеть других людей, не общаться с ними. У нее не было сил говорить или смеяться, она физически не переносила теперь, когда кто-то пытался нарушить ее личное пространство и приблизиться хотя бы на расстояние вытянутой руки. Неважно, по собственной воле или случайно. И не потому, что, как прежде, относилась к людям с пренебрежением, считала их недостойными. Нет. Теперь она до умопомрачения боялась всех вокруг и ненавидела себя. Ее пугал шорох в коридоре, обращенные на нее лица, взгляды. Настя чувствовала себя инфицированной какой-то жуткой болезнью, несовместимой с жизнью: ей казалось, что грязь и омерзение прошлого текут в ее жилах, просвечивают сквозь кожу, что в глазах, как в раскрытой книге, читаются все унизительные сцены, которые ей пришлось пережить. У нее не было ни единого сомнения в том, что каждый, кто хоть раз заглянул в ее лицо, знает (ну, или догадывается) о ее падении, позоре и глупости. Вздрагивая от приветствий знакомых, она едва сдерживалась, чтобы не убежать. А традиционные во Франции поцелуи при встрече вызывали нервную дрожь. Ее тошнило от самой себя, как от переплетенных в единый клубок дождевых червей из ставших постоянными ночных кошмаров.