Элизабет Хауэр - Полгода — и вся жизнь
— Странно, что у Камиллы такая милая дочь, — сказала я, когда мы вышли из машины.
Юрген быстро взглянул на меня, как бы собираясь с мыслями.
— Странно? Да, ты права, это странно.
Вскоре Юрген объявил, что вынужден прервать отпуск, чтобы уладить некоторые дела в Вене. Он зачем-то взял с собой лыжи и сказал, что лыжня в том местечке, где отдыхают Камилла и Верена, не так уж плоха, как он думал.
* * *Все время, пока я собиралась навестить маму в больнице, меня преследовали тягостные воспоминания о том Рождестве, а также мысли о Юргене и его приезде. Грегор хотел зайти ко мне вечером. Я уговорила его не приходить, но он настоял, один Бог знает почему, на своем желании.
Я не хотела видеть Грегора, нервничала и приняла таблетку, прежде чем отправиться в не близкий путь до больницы. Делая пересадку, я вдруг подумала, что не купила цветов. Я отыскала поблизости магазин и купила там любимые мамины цветы — нежные фрезии. Холодный ветер и влажный воздух заставили меня сознаться, что мне следовало бы одеться теплее. Я боялась простудиться. И зачем я надела это легкое пальто? Потому что оно было новым и хорошо сидело на мне? Все-таки устраивать парад перед мамой не имело никакого смысла. Вместо того чтобы делать новую укладку и идти с непокрытой головой, не лучше ли было взять свой старый теплый платок и отставить в сторону тщеславие?
Более получаса я тряслась в битком набитом трамвае и вспоминала те времена, когда я ездила только на машине. Я тысячу раз прочла наклеенное на окно вагона объявление о штрафах за безбилетный проезд, теребя в ладони свой прокомпостированный билет. В голову мне не пришло ничего лучшего, чем представить, что я больна и вхожу в дверь больницы, над которой написано «Приемный покой», со словами: «Примите меня, пожалуйста, возьмите меня из моего мира». Вместо этого я с помятым букетом и растрепанной прической прошла мимо этой двери, нашла отделение, где лежала мама, и вошла в огромный, предназначенный для перевозки каталок лифт. Там я попыталась задержать дыхание, чтобы не чувствовать запаха дезинфицирующих веществ, потом прошла по узким коридорам, где кто-то постоянно мыл пол, и наконец-то встала, совершенно изможденная, перед палатой, где лежала мама.
Перед палатой была маленькая прихожая. Между ней и палатой двери не было. Я знала, что мама лежит одна. Вдруг я услышала голоса. Я осталась стоять в прихожей. Не знаю, как долго это продолжалось, но уйти я не смогла.
Когда я вошла в палату, у кровати мамы сидел Юрген.
У ночей в интернате — собственные звуки. Когда спишь, не слышишь их. Но если лежишь, как Матиас теперь, без сна, то они начинают преследовать тебя.
В этой просторной спальне было восемь мальчиков. Кровать Матиаса стояла около окна. Это было хорошее место, он всячески отстаивал его с тех пор, как поселился здесь. Его соседом был Толстый. Это устраивало их, потому что перед сном можно было поболтать или обсудить какие-нибудь проблемы. Размышлять одному в темноте не очень-то приятно. Толстый спал очень беспокойно, постоянно ворочался, матрас под весом его тела тяжело вздыхал, кровать скрипела. Иногда было слышно, как другие мальчики сопели или глубоко дышали во сне, иногда кто-нибудь вскакивал, чтобы выйти или поднять упавшее одеяло. Перед окном было решетчатое жалюзи. Когда по дальней улице поселка проезжал грузовик, то через прутья решетки в комнату проникал слабый, бледный луч и на пол ложилась узкая полоска света, которая, казалось, приносила с собой шум, который невозможно было услышать. Матиасу очень хотелось, чтобы этой ночью шел дождь. Своим шумом он смягчил бы другие звуки, приглушил бы его беспокойство, внес ясность в его запутанные мысли. Возможно, он помог бы Матиасу уснуть и забыть о своих мыслях. Но дождя не было.
Матиас тихо встал и прокрался в комнату для занятий, что запрещалось делать ночью. Там можно было, вооружившись карманным фонариком и следуя отработанным за многие годы правилам, незаметно от других читать или заниматься чем-нибудь другим. На его месте за одним из длинных столов еще лежали несколько листков бумаги для записей. Он специально оставил их здесь после обеда. Он знал, что этой ночью будет писать письмо, текст которого обдумывал уже несколько дней. Это письмо заслонило от него все другие дела, и он хотел побыстрей освободиться от него, перенеся текст на бумагу. Прежде чем начать писать, он тщательно заточил карандаш, несколько раз проверив, насколько четко пишет стержень, и остался доволен проверкой.
«Дорогая мама!» — написал он и поставил восклицательный знак. Некоторое время он разглядывал оба слова. От пола поднимался холод, он был без носков, в тапках на тонкой подошве. Матиас вдруг вспомнил о шнапсе, которым его недавно угощал Толстый, и вдруг как наяву ощутил вкус и тепло непривычного для него напитка. Матиас пошарил рукой в ящике. Там, в глубине, лежала его любимая пластинка с записями певицы Шины Истон. Если бы он мог поставить ее, то услышал бы завораживающий ритм песни «Му baby takes the morning train». Но Матиас и без проигрывателя слышал эту мелодию, которую сотни раз прокручивал дома на дешевом проигрывателе, купленном еще Ренатой. Он слышал голос Шины, так подходивший к этой модной песенке, доносящейся до него из слишком маленьких, слабых колонок, которые, правда, для того крошечного закутка, который назывался его комнатой, выдавали даже слишком громкий звук. Брать в интернат пластинку не имело никакого смысла. Он знал это и все-таки взял ее. На конверте пластинки, захватанном и грязном, был изображен треугольник лица Шины с голой шеей и голыми плечами. Коротко подстриженные волосы блестели от геля, четко очерченный рот был полуоткрыт, огромные блестящие глаза смотрели прямо на тебя, во взгляде читалась уверенность в значительности своего творчества. Представление о том, как он сядет в утренний поезд, который отправлялся в Вену каждое утро с близлежащего вокзала, и навсегда покинет интернат, а потом из Вены полетит на самолете в далекую страну, производило на Матиаса завораживающее действие. Он был влюблен в эту пластинку не только из-за голоса Шины и картинки на конверте, но и из-за будущих впечатлений тоже.
Матиас с удовольствием обвел бы карандашом контуры лица и плеч Шины, но не хотел портить конверт. Он медленно положил пластинку обратно в ящик и опять склонился над бумагой. Он зачеркнул слова «дорогая мама» и написал «дорогая мать», опять поставил восклицательный знак, не в силах оторвать взгляда от этого слова. Так он еще никогда не называл Ренату. Когда она прочтет это, то удивится не меньше, чем он сейчас.
Но именно это и было хорошо. Счастливая мысль. Что-то новое. Другое. Что-то, что создает дистанцию. Что-то, от чего ему будет легче написать письмо.