Анна Берсенева - Красавица некстати
Ему и самому доставляло радость преображение, которое произошло с ним во время этого рассказа. Он во всем его слышал, это преображение: в простоте речи, от которой давно отвык за двадцать лет, проведенных в Москве и за границей, в свежести чувств, догоняющих воспоминания… Он подкрутил фитиль керосиновой лампы, и комната осветилась ярче.
– Какое чудо? – удивился Иннокентий.
Глаза его тоже заблестели ярче, словно бы и не от света лампы, а от какого-то неведомого счастья.
– Простое. Ее девочка подобрала, – сказал Игнат. – Обыкновенная девочка.
И тут он вспомнил эту девочку – нежный абрис ее лица, словно выведенный тонкой кистью по фарфору, и прозрачную легкость рук, и трепетность каждого движения, – и сердце у него сжалось. Конечно, Ксения никогда не была обыкновенной девочкой – ни в тот кромешный зимний вечер, когда, сбросив в снег драгоценные дрова, положила его мать на санки и отвезла к себе домой, ни три года спустя, когда он ночью, не догадываясь о существовании звонка, колотил кулаком в дверь квартиры в жутком, огромном московском доме со странным названием «Марсель», и вдруг дверь распахнулась, и она появилась на пороге, и ему показалось, это не девушка стоит перед ним, а лунный луч трепещет на глади моря… Какая угодно она была, только не обыкновенная!
– Обыкновенная девочка, – сглотнув вставший в горле ком, повторил Игнат. Все связанное с Ксенией невозможно было объяснить даже Иннокентию. Это было необъяснимо. – Семнадцать ей тогда было. С бабушкой жила в московской коммуналке. Они мать на полгода у себя оставили, чтобы в ум пришла – горячка у нее началась. Ну, и по хозяйству она им помогала, когда выздоровела. Хотя какое у них было хозяйство – две фарфоровые чашки… Они и сами в Москве на птичьих правах жили. Да вот приютили чужую бабу. Потом мать домой вернулась. А потом уж, когда в Колежме совсем невмоготу стало, меня в Москву и направила. Я у Иорданских – это Ксении с бабушкой фамилия была, Иорданские, – долго жил, даже когда на стройку уже нанялся. А потом…
– Игнат Михайлович, – тихо сказал Иннокентий, – вы можете не рассказывать об этом. Я же вижу, вам почему-то тяжелы эти воспоминания.
– Да, – помолчав, сказал Игнат. – Лучше не буду. Тяжелы.
– Как бы я хотел вам помочь… – печально выдохнул Иннокентий. – Как невыносимо сознавать, что вы достойны самой лучшей участи, и ничего не мочь сделать для того, чтобы вам ее доставить! Как…
И тут он вдруг замолчал, словно в горло ему попало что-то острое, и тут же лицо его посинело снова, глаза расширились – и рвущий внутренности кашель сотряс его так сильно, что задрожала, мелко колотя ножками об пол, железная кровать.
Игнат бросился к Иннокентию, подхватил его под плечи, приподнял над подушкой. Ему почему-то казалось, что в таком положении кашель будет для Иннокентия не таким мучительным. Но кашель все равно сводил судорогой все его невесомое тело, отдавался болью в каждой кости… Игнату казалось, что этот жуткий кашель не кончится никогда.
Но он кончился – кровь хлынула у Иннокентия горлом, заливая серую рубаху на груди.
И ничего нельзя было с этим поделать, и некого было звать – во всем этом кромешном лазарете не было никого, в чьи обязанности входила бы помощь Иннокентию Платоновичу Лебедеву, тридцати пяти лет всего от роду, и не было ни одного человека, у которого достало бы милосердия для помощи ему.
Глава 13
Когда Иннокентий уснул, Игнат еще с полчаса сидел у его кровати. Ему казалось, как только он уйдет, Иннокентий сразу перестанет дышать. Дыхание его было прерывистым, болезненным, но все-таки оно было…
Но оставаться в лазарете до утра было невозможно. И так уж он нарушал все лагерные правила, приходя сюда, и неизвестно еще, до каких пор ему удастся это делать.
Разговор о прошлом взволновал Игната так сильно, что, уже лежа на нарах в бараке, он долго еще не мог уснуть. Может, его волнение было частью единого душевного смятения, вызванного событиями последних двух лет – арестом, тюрьмой, этапом, лагерем… Странно, но все эти события приобрели теперь новое качество: они не оставляли в покое его дух, но это не отнимало силы, а придавало их. Возможно, впрочем, дело было лишь в напряжении нервов.
Как бы там ни было, но сон не брал его, хотя тело было придавлено дневной лесоповальной усталостью, только сейчас, в тревожный час перед рассветом, проступившей в полную меру. И все, о чем он только что вспоминал по просьбе Иннокентия, и все, о чем не позволял себе вспоминать, вставало теперь не перед глазами даже, а перед мысленным взором, о котором он впервые прочитал в книжечке стихов, подаренной когда-то Ксенией.
Игнат не ожидал, что Москва так ошеломит его.
Правда, отправляя сына на заработки, мать рассказывала о ней мало доброго.
– Тяжело тебе там придется, сынок, – вздыхала она. – Ох, как тяжело!
– Тяжеле, что ль, чем в море? – усмехался Игнат. – Навряд ли, мамань.
– В море работать и верно нелегко. Однако сердцу-то в нем таково хорошо, любо да два! А Москва… Не для сердца она построена. По прежним-то временам разве б я тебя туда отпустила? Ходил бы ты и дале на промысел в Мурман, а то в Кемь пошел бы, на лодейного мастера выучился. Руки-то у тебя как ладно приставлены, добрый бы из тебя корабел получился.
В этом мать была права. Игнат и сам мечтал наняться на кемские верфи да поучиться там у старых мастеров, которые без планов и чертежей, по одному только наитию да опыту, строили и лодьи, и карбасы, и большие шхуны. И ходили эти корабли по всему Белому морю – и на Карельский берег, и на Мурманский за всякой рыбой, и на Новую Землю за моржами, и в Норвегию за европейским товаром… Но что было теперь попусту мечтать! Смута, охватившая всю Россию, не миновала и Поморья, и не на что уж было строить корабли, и нечего возить на них по просторным водам. А в Москве, слышно, строили много, и отовсюду ехали туда крестьяне, потому что платили на тех стройках живые деньги, которых и вид уже позабыли в деревнях.
А уж по сердцу или нет московская работа, про это ни у кого мыслей не было, и у Игната тоже.
Но он и думать не мог, что Москва окажется так пугающе непонятна!
Когда он вышел вечером из поезда на Ярославском вокзале, ему показалось, что он попал на какую-то бестолковую ярмарку. Люди сновали туда-сюда в необъяснимой спешке, трамваи звенели, будто сигналили о пожаре, и набиты они были так, что люди гроздьями висели на подножках, извозчичьи лошади неслись, казалось, прямо на пеших, и как не давили их всех скопом, непонятно… Все это смешенье звуков било по голове, словно кузнечным молотом, и рябь шла в глазах. Но, главное, во всем этом не чувствовалось никакого ясного строя, а чувствовался лишь безмерный хаос – он и ошеломлял больше всего.