Вероник Олми - Первая любовь
Я расстелила полотенца под пинией, где было немного тени, и, когда он обнял меня, я к нему прижалась, и мы больше ничего не боялись.
Сегодня я не смогу последовательно описать, как все было, и если сделаю это, то солгу, но, собственно, что мне за дело. Мы учились получать удовольствие друг от друга, исполненные доброй воли и неумелости, неуклюжей дерзости, нежности и ласковости, которые придавали нам уверенность. Нам хотелось совершить все как следует, и мы боялись, что не испытаем счастья. Мы были младенцами и стариками одновременно, со множеством предрассудков и всевозможных познаний, и если я ничего не знала об удовольствии, получаемом мужчиной, то я знала другое: мир, в который я вступаю, будет моим до конца моих дней. Я хотела жить в этом мире. Он мне обещал, что жизнь больше не будет ни рассудочной, ни предсказуемой.
На пляже Кассис летом 1976 года мы стали непохожи на всех других. Нам было чем гордиться, и мы собой гордились.
Иногда до меня долетают отблески того дня и других, что за ним последовали. Иногда в моей жизни замужней женщины, размеренной жизни, вдруг ощущается аромат, слышится звук, и я оборачиваюсь на улице, возникает волнение, ожидание, а иногда желание вернуться в те годы — мне, научившейся с тех пор осторожности. Подозрительности. Умению отражать удары, умению их предвосхищать.
И если пятидесятилетний Дарио, с которым я встречусь, научился за эти годы тому же самому, то мы впервые испытаем неловкость, поздороваемся и обменяемся общими фразами, пытаясь заглянуть за условность, узнать, что за ней таится. А если неловкости не почувствуем, то все равно никуда не денем свои пятьдесят лет. Время оставило на лицах множество отметин. Следов волевых усилий.
В тот день в бухте Кассис желание смешивалось с игрой света в листве деревьев и на морской воде, с криками и смехом купальщиков в соседних бухточках, с липкой жарой, и мы поняли, что любовь — это убежище. Кто угодно мог нас видеть, но мы оставались невидимками. В городской сутолоке, среди приятелей, в классе во время занятий, на праздниках, демонстрациях мы оставались невидимками, неразлучными посвященными.
Понятное дело, девушка убежала с Пьером, и я очень скоро их увидела, они стояли на другой стороне дороги и ловили машину, чтобы ехать в противоположную сторону. Я остановилась.
— Вы уверены, что Индия в той стороне? — спросила я Пьера.
Как он расхохотался! Девушка едва улыбнулась. Она, похоже, была из тех, что всегда пребывают в меланхолии, учатся танцам, потому что худы до крайности, и любят покусывать с горестным и притворно невинным видом палочку ванили, считая, что это придает им сексуальности. Они не удосужились изучить свое лицо, свое тело и стараются держаться от себя подальше, прячась в слишком узкую или слишком широкую одежду. Одежда не составляет им приятную компанию, она мешает, принуждает, сковывает. Они ничего не ждут и почти не плачут, но иногда разражаются бурными слезами над детским фильмом, и чем фильм наивнее, тем они безутешнее, их нежданные обильные слезы вызваны предчувствием, что в будущем им не избежать несчастий.
— Вам куда? Я могу вам помочь?
— У вас что, не все дома? — осведомилась девушка по имени Дженнифер.
А он посмотрел на меня долгим ласковым взглядом, словно ему было сто лет и он давно смирился со своей старостью. Он чуть наклонился ко мне и шепнул: "Все хорошо, мадам". Я улыбнулась в ответ и села в машину, на прощание еще раз взглянув на этого странного тихого парня, говорившего бессвязно, но излучавшего удивительный свет, и на девушку, которая совсем его не любила. И уехала. Я свернула на первом повороте на автостраду, где висел указатель: "Марсель, Италия". Я решила, что парень прав: все и впрямь хорошо.
Прежде чем отправиться в Венель повидать Кристину, я остановилась в Эксе и сняла номер в гостинице. Мой маленький городок в Провансе стал теперь богатым и процветающим, он точно знал, что он южный и настаивал на этом, он стал похож на девушку, которой слишком часто говорили, что она красавица, и она утратила непосредственность. Экс горделиво любовался сам собой.
Магазина пластинок больше не было, старушкам давным-давно стало нечем платить за квартиры в старом городе, и они уступили их молодым парам с прочным материальным положением. На смену магазинам тканей и аптекам пришли магазины модной одежды. Теперь это был город музыкальных фестивалей и подземных автостоянок; тюрьму переместили подальше, за город, и на месте прежних полей построили коммерческие центры. Экс раздался вширь, природа потеснилась, как море во время отлива.
Мне здесь понравилось. Не осталось места для ностальгии, не осталось моих следов. И если память беспорядочна и непредсказуема, то Экс был чист и упорядочен, в нем больше ничего не могло случиться. И меня вдруг обрадовало, что Дарио уже пятьдесят. Что он прожил немалый кусок жизни, что позади нас уже никогда не будет одних и тех же мест. Нас одарили возможностью любить друг друга в простодушном невинном городе, после нас он сгорел, мы храним его внутри, под кожей. Как тайный знак.
Я не часто приезжала навестить Кристину в Венель, где она жила в пансионате для слабоумных. Ее поместили туда после того, как я ушла из дома. Кристине тогда было двадцать три, и без меня крест, которым Кристина была для мамы, стал тяжелее того, что Христос нес на Голгофу. Она уже не могла больше говорить "мои дочки", моя нормальность не заслоняла больше слабоумия Кристины, и, как только я уехала, все, чего она не хотела видеть, стало для нее очевидным. И оказалось, что просто приглядывать за Кристиной недостаточно. Ее нужно любить. Иногда это легко, а иногда требует терпения, а маме его не хватало. В последние месяцы моего пребывания дома я все чаще слышала, как отец напоминал про "окно" и уже не дожидался, пока они останутся одни с мамой в спальне, чтобы о нем напомнить. Он произносил это слово как будто со стыдом, но вместе с тем с нескрываемой радостью хозяина, получившего власть над рабыней, я бы сказала, он просто пел. "Окно" пригождалось всегда. Оно неизменно внушало маме страх. Ей становилось стыдно. Она превращалась в двадцатилетнюю. Что тогда произошло? Она хотела покончить с собой после рождения Кристины? Задумала убить ребенка? Как бы там ни было, у отца не осталось другого рычага власти, кроме шантажа. Она не отдала ему свою любовь. У их союза, скрепленного обещанием умирающему, не было начала, не было "истории". Они не могли рассказать своим детям, как они встретились, как мать поначалу кокетничала с другим — да, да, так оно и было! И ее предстояло завоевать, а деда — ваш дед был крепким орешком — уломать, к нему ездили на поклон, старались от всего сердца. Мои родители и сорок лет спустя видели друг в друге, как в зеркале, собственное поражение, непоправимое фиаско, и только смерть могла задуть коптящую, смердящую свечу.