Михаэль Крюгер - Виолончелистка
Не имея ни малейшего желания извиняться за патетический бред своего соотечественника, я с поникшей головой проследовал через развеселившуюся людскую массу на свежий воздух. Хотя дождь чуть перестал, все вокруг казалось волглым. Перед зданием застыли в ожидании три автобуса с матово светившимися окнами — доставить участников назад в казарму, а я, сверившись с небольшой картой, обнаруженной среди врученных мне бумаг, решил самостоятельно отыскать путь в наше временное пристанище. В нерешительности оглядевшись, не зная, куда повернуть, я посмотрел направо, затем налево, потом на план. И тут рядом со мной возникла женщина, сидевшая в зале позади меня.
— Пойдемте-ка, у меня с собой зонт, — сказала она, тут же взяла меня под руку и потащила вниз по наружной лестнице к улице.
Мы и парой слов не перебросились. Вот здесь жил когда-то Бабиц, или: сюда заходил Барток, а вон там наверху, где горит свет, живет Лукач. Поскольку мы то и дело подходили к Дунаю и перебирались на другой берег, у меня создавалось впечатление, что мы ходим по кругу.
На одном из мостов она вдруг остановилась, посмотрела на меня и выложила:
— Надо найти какой-нибудь ресторан или пойти спать, мне необходимо к завтрашнему дню поберечь горло, иначе высоких нот не взять.
Разумеется, я отнюдь не возражал против какого-нибудь уютного ресторанчика — перспектива тащиться в одиночку в казарму вызывала ужас. И на каких-то будапештских задворках мы отыскали винный погребок, своего рода прибежище богемы, где она выпила чаю, я пива и рюмку водки и где мы смогли разглядеть друг друга.
— Не смотрите на меня так, — попросила она, — я от этого доклада на целую вечность постарела.
Однако я продолжал смотреть ей прямо в лицо, словно пытаясь запечатлеть его в памяти на века.
— Меня зовут Мария Зухач, и мне предстоит завтра исполнять ваши вокальные пьесы на стихи Мандельштама, — вдруг выпалила она.
— Ах, что вы, они и есть все то, что я сподобился сочинить.
И даже это сознательное принижение отчего-то показалось мне досадным и неуместным. Поздно ночью, после того как она выложила передо мной всю свою жизнь, а я ей половину своей, она отвезла меня на такси в казарму.
— До завтра, — сказала она на прощание.
— До завтра, — ответил я.
В мрачном холле несколько человек засиделись за бутылкой вина, среди них я заметил своего африканского приятеля, товарища по несчастью, пережитому в лекционном зале. Тот обеими руками помахал мне, выкрикнув:
— Коттвиц! Коттвиц!
— Коттвиц! — выкрикнул и я в ответ, опрометью бросившись вверх по лестнице, будто за мной гналась толпа убийц.
Все эти четыре дня мы с Марией были неразлучны, если не считать кратких ночей. Так как она жила вместе с родителями в большой семье, мы хоть и на рассвете, но все же вынуждены были расставаться. Два вечера Мария выступала в опере статисткой, вечером после нашего знакомства она исполняла мои вокалы. Я сидел в последнем ряду, пытаясь побороть слезы, поскольку внушил себе, что мои вокалы на стихи Мандельштама (в переводе Селана) никогда еще не звучали прекраснее. Затем директор театра пригласил меня на сцену пожинать овации, что дало возможность прилюдно заключить Марию в объятия и расцеловать ее. Трогательный был момент, как впоследствии признался мне африканец, пожаловавший в оперу во всем великолепии своего национального наряда, нет, очень, очень трогательный.
На субботу и воскресенье Мария умудрилась снять квартирку, в которой мы наедине отпраздновали совместный триумф, загодя объявленный кульминационным моментом фестиваля. Квартира принадлежала какому-то поэту, хорошему знакомому Марии и лауреату национальной премии.
— Он наш венгерский Коттвиц, — так охарактеризовала она его, — он написал всего одно, но эпохальное произведение.
Мария снабдила меня целой связкой ключей, присовокупив к ним точнейшую инструкцию по отпиранию многочисленных дверей и дверец. Улица, на которой располагалось жилище Пала Фридриха, так, оказывается, звали сочинителя панегириков из Паннонии, спускалась к Дунаю. Если как следует высунуться из окна, можно даже узреть, что творится в спальне Лукача, известила меня Мария, но что касалось меня, мне в эти выходные менее всего хотелось высовываться из окон. Мне хотелось жениться на Марии.
13
Чтобы видеться без помех, мы уговорились встречаться в Национальном музее — в его полутемных залах можно было часами беседовать перед полотнами художников. Уроки с экскурсионным уклоном в ту пору еще не добрались до Будапешта, и казалось, все картины погружены в летаргический сон, прервать который не могли даже редкие посетители. Многие из экспонатов подверглись реставрации, однако, несмотря на это, можно было беспрепятственно приближаться к ним, не опасаясь окрика смотрителя, тоже в полудреме восседавшего на низеньком стульчике. Ни о каких кражах предметов искусства в ту пору мы не слышали.
Стены музея были увешаны крохотными картинами, к любой из них можно было приблизиться вплотную и изучать творение сколь угодно долго. В полдень, незадолго до обеденного перерыва, и вечером, перед закрытием, эти погруженные в летаргию залы слегка оживлялись: смотрители пробуждались от дремы, поднимались со своих стульчиков и шаркающей походкой обходили залы в поисках зазевавшихся экскурсантов, которые не в силах были оторваться от созерцания фламандской роскоши натюрмортов — голубей, окороков, фазанов, дичи, сыров и иных яств, едва ли доступных в этом городе. Полная величавого достоинства безотрадность окружающей обстановки, в которой произведения искусства соперничали друг с другом по части изобразительной мощи, и составляла декорацию и сцену, где шепотом произносились наши с Марией диалоги.
— Давай пойдем в картинную галерею, — вполголоса бросала мне Мария в коридоре консерватории, когда нас непробиваемой стеной обступили музыканты из Румынии и Болгарии, будто окутанные горестью, развеять которую не в силах были ни мужество, ни ненависть, одно лишь совершенство.
Каждый из этих переростков, одетых в плохо сидящие костюмы, грезил лишь об одном — о призе, открывавшем дорогу на подмостки Варшавы, а потом и Нью-Йорка, о жизни в хоромах на Парк-авеню, стены которых сплошь увешаны контрактами фирм грамзаписи. Нам же, пришельцам с Запада, вероятно, отводилась роль игольного ушка, сквозь которое брезжила земля обетованная, именно нам, тем, кто явился в Будапешт примирять музыку с обществом. Мы должны были помогать. А мы не могли ничего, разве что рассказать этим коллегам с покрасневшими глазами и девицам в шуршащих платьях из тафты, почему «исчезновение субстанции, задача которой слить ноты воедино», — необходимая часть развития.