Мария Нуровская - Другой жизни не будет
— Хорошо учится, все необходимое у него есть. Почему так поступил?
Спрашиваю и жду ответа, потому что сама его найти не могу. Может, эта чужачка мне скажет что-нибудь о моем сыне. За два года, пока мы тут живем, я мало его видела. Ночью к больному, сын — спать, днем — он в школе, а я на пару часов прилягу, потом брожу, выглядываю, не пора ли на дежурство ехать. Сестра Галины сказала, что я должна научиться машину водить, дескать, тут такие расстояния, которые только автомобилем можно преодолеть. Я вначале немного была испугана ее словами, а бояться оказалось нечего. За руль села и с первого раза машину, как себя, почувствовала. Так же как с первой сигаретой, которой меня учитель угостил. Затянулась и будто бы всю жизнь курила. Вначале машина была старая, Казик — механик, он мне все в ней подправил, и ездила я на этом старье больше года. А стоила шестьсот долларов. Теперь у меня другая, тоже подержанная, но выглядит как новая.
— Договорились мы со Стефаном, — говорит офицерша и профессиональным жестом гасит бычок в пепельнице. Он согласился, что так свой протест выражать не следует. Существуют другие методы.
— Он не протестует, ему тут нравится, — говорю я, и вся кровь у меня куда-то в ноги уходит, потому что не понимаю, к чему эта женщина клонит.
Она как бы не слышит, все свое тянет.
— Вы должны ему уделять больше времени. С ним необходимо много беседовать.
Попала, как пальцем в небо. Я неразговорчивая, и он тоже. Мальчик в этом в меня пошел: не торопится слова на язык выкладывать, а в себе их держит».
— Внучек, почему ты грустный такой?
— Я не грустный, когда ты рядом.
— Нет, грустный.
Он огляделся по сторонам, будто их кто-то мог подслушать.
— Бабушка умерла, знаешь?
— А вот и нет. Утром у нас была, мертвые ведь не ходят. Их в такие коробки кладут и закапывают.
— У тебя две бабушки.
— Так это была та, вторая?
Он кивнул утвердительно головой.
— А почему же когда она живая была, то никогда ко мне не приходила? Обиделась?
— Когда-нибудь я тебе расскажу.
— Хочу сейчас! — Мальчик, капризничая, замотал головой и приготовился заплакать.
— Пойдем, я тебе фотографии покажу.
Он снял картонную коробочку с антресолей, в которой держал старые фотографии. Перебрал несколько. Он и Ванда в деревне перед домом ее родителей. Стоят, обнявшись. Она значительно ниже, чем он, слегка наклонила голову к его плечу. Он подумал, как бы эти две женщины между собой разговаривали.
«Эти ночные дежурства, страдающие люди.
Пани Морено, например. В шестьдесят лет к ней болезнь пришла. И никакого спасения. Немного раньше похоронила мужа, но сыновья, если бы могли, всем бы с ней поделились. У нее их пятеро. Старший лучше всех за ней ухаживать умел. День за днем у ее койки, а потом и ночью. Спать не могла, широко открытые глаза становились все больше и больше.
— Боюсь, потому что теперь ничего не знаю, — говорит. — Такой узкий мир стал, как коридор, все меньше в нем людей помещается. В конце одна останусь. И что тогда со мной будет…
— Что бы там ни было, я с вами протиснусь, — утешаю ее. А она мою руку ищет, к щеке своей прижимает. И как бы верит.
Однажды, где-то около пяти утра, возвращаюсь домой. Запарковала машину после перекрестка. За окном темно, зима. Руки на руль опустила. Куда я иду, в какую сторону? И нет на это ответа…»
Пронзительный звонок телефона оторвал его от листа, густо исписанного рукой Ванды. Нервничала — буквы в разные стороны. Местами трудно было разобрать, где кончается одно предложение, где начинается другое. Это не соответствовало образу Ванды. Человек с таким сложным характером должен обладать каллиграфическим почерком. Ему показалось, что он видит жену, склонившуюся над тетрадью и старательно выводящую буквы. А тут строчки качались из стороны в сторону, как плетень на ветру.
Снял трубку.
— Что, вылетело из головы? Ведь сегодня пятница. Ждем тебя в кафе «Уяздовском».
«Или эта пани Остженьска. Долго болела, под конец уже не было денег со мной рассчитываться. Я приходила бесплатно. Мне необходимо было рядом с ней посидеть. Молодость свою она, так же как и я, провела недалеко от Варшавы. В поместье укрывалась, в деревне. Знаете, что у меня в голове засело, говорит однажды пани Остженьска. Чтобы хоть разочек взглянуть на тот сад. Росла у нас малина под забором, густо так переплетенная. В самую жару в ней можно было найти немного тени. Как на родителей сердилась, сразу туда бежала, и меня найти не могли. Я головой киваю, понимаю, о чем она говорит. Лучше с ней посидеть, чем в своей комнате. А комната Стефанка теперь пустая.
Уже полгода на трудотерапии находится. Началось это от того камня, брошенного в витрину. Просила его, плакала. Обещал, а потом все то же. И кого ты напугать хочешь, кричу я ему. Тебя тут никто не испугается. Смотрит на меня глазами своими черными. Скажи на милость, зачем тебе такие игры? Кидай себе, сколько хочешь в птичек, но того, что денег стоит, не порть. Можешь сама бросать в птичек, отвечает он и хлопает дверьми.
Засранец, если был бы отец, ремень бы снял. А что я, слабая женщина, могу поделать? Казик ведь не будет лупить — не его ребенок.
Иногда кажется, что муж мой Стефан идет мне навстречу. Приостанавливаюсь, а это кто-то другой. Или где-то промелькнет в толпе. В кожаной куртке, в которой я его первый раз встретила. Она, наверное, давно уже на помойке, столько лет. А я его по-прежнему в той коричневой коже вижу. Раз в витрине будто бы его углядела. Сердце бешено заколотилось, обернулась — никого.
Может, письмо ему послать, только что написать? Что я ночь на день поменяла, а сын наш в колонии находится? Не ближний свет к сыну ехать, уик-энда не хватит, нужно отпуск брать. Откуда он должен знать, что о нем не забыли? Раз меня не найдут, другой. Дымлю, как кармин, только в этом удовольствие нахожу, представляю, как мои легкие выглядят.
В этой трудотерапии, кроме Стефанка, еще девять мальчиков и пять психологов. К Стефанку такой приставлен, что всюду за ним ходит. Даже комнату с ним одну делит. Молодой, лицо симпатичное. Пан Джон Силба. Передний зуб у него раскрошился. Говорит, что сын у меня хороший, мыслит правильно, только помочь ему нужно, чтобы не страдал. А почему он страдает? — спрашиваю. Потому что все впечатлительные люди страдают. Это неизбежно, отвечает. Я молча головой качаю и глаза опускаю, чтобы в них этот молодой доктор вины не заметил.
Потом в поезде про себя думала, хорошо ли, что мой мальчик там находится. Ведь никто ни меня, ни его не спрашивал. Приказали, и все. Дом в лесу, крутом одни только деревья, даже убежать невозможно. Любой заблудился бы в таких зарослях. Все с самого утра тяжело работают. Срубают толстые пни, распиливают на части, делают доски, а из них мебель. Все вместе — дети и их воспитатели. Руки у моего сына твердые, как та доска, из которой полка будет. Может быть, он ее даже уже смастерил. Две недели прошло. В этот раз я к нему не поеду. Казик с сестрой Галины к нему собираются. Чувствую, что виноватой меня считают, мол, плохо я за Стефанком следила, и вообще. А я не могу к собственному ребенку приласкаться. Это они его портили, всегда деньги давали, имел и на жвачку, и на кино. Насильно в карманы впихивали. И сестра Галины вечно его к себе притягивала, ласкала, целовала. Мне аж неловко было смотреть на это. А он все равно только мне письма пишет: любимая мамочка, моя дорогая мамочка…