Садег Хедаят - Слепая сова
Может быть, она тогда предпочла бы мне любое животное, индийскую кобру или дракона? Я хотел провести с ней хоть одну ночь и чтобы мы умерли, обнимая друг друга, — я думаю, это было бы высшим итогом моей жизни, моего существования.
Казалось, что эта потаскуха извлекает из моих мук какое-то особенное наслаждение. Пожиравшей меня боли ей все было мало, и я в конце концов забросил все дела, перестал выходить на улицу и сидел дома, как труп, случайно сохранивший способность двигаться. Никто не знал о тайне наших отношений — лишь моя старая няня, единственная поверенная моего медленного умирания, меня упрекала. Люди же, жалея ту потаскуху, перешептывались, и я иногда слышал: «Как только эта бедная женщина терпит своего сумасшедшего мужа?». И они были правы, потому что степень моего унижения была неправдоподобной.
С каждым днем я все худел, каждый день я брился, смотрел на себя в зеркало и видел, что щеки мои становятся все краснее, цвета мяса, висящего перед лавкой мясника, тело — в жару, а глаза, точно у пьяного, и выражают отчаяние.
Мое новое состояние меня радовало, я видел в своих глазах дымку смерти, видел, что я скоро должен уйти.
Наконец позвали лекаря, лекаря этой черни, нашего домашнего лекаря, который, как он любил говорить, всех нас вырастил. Он явился в белой чалме, с бородой в аршин, и стал вспоминать, как давал моему деду снадобье, восстанавливающее мужскую силу, как вливал мне в рот молоко с сахаром и заставлял мою тетку пить слабительное. Явившись, он сел у моего изголовья, пощупал пульс, посмотрел язык и велел мне пить ослиное молоко и ячменный отвар, а также два раза в день нюхать пары камеди и мышьяка, потом дал кормилице несколько длинных рецептов, включавших в себя какие-то удивительные отвары и масла: толченый иссоп, оливковое масло, растертую лакрицу, камфарное масло, толченый лавровый лист, ромашковое масло, пещерное масло, льняное семя, зерна из сосновых шишек и прочую ерунду.
Мне становилось хуже. Только моя кормилица, она была и ее кормилицей, старая, седая, сидела в углу комнаты у моего изголовья, клала мне на лоб холодные компрессы, приносила отвары. Она говорила со мной о разных событиях моего детства и детства той потаскухи. Например, она мне рассказала, что моя жена с колыбели имела привычку грызть ногти на левой руке и грызла их так, что пальцы изъязвлялись. Иногда кормилица рассказывала мне сказку. Мне казалось, что эти сказки как бы ведут вспять мою жизнь и снова пробуждают во мне детство. Они ведь связаны с воспоминаниями той поры, поры, когда я был совсем маленький и спал с моей теперешней женой бок о бок в люльке — большой люльке для двух детей. Я хорошо помню, кормилица рассказывала тогда эти самые сказки. Теперь те места этих побасенок, которым я раньше не верил, стали для меня чем-то вполне естественным, ибо болезнь породила во мне новый мир, мир неведомый, призрачный, полный образов, красок и желаний — их нельзя представить себе здоровому — и я с наслаждением и неизъяснимым трепетом ощущал над собой власть этих сказок, ощущал, что стал снова ребенком. В настоящий момент, когда я пишу эти строки, я сопричастен этому чувству, все эти чувства принадлежат настоящему моменту, а не прошлому.
Мне казалось, что поступки, мысли, желания и привычных из жизни людей, передающиеся с помощью этих сказок последующим поколениям, стали неотъемлемой частью моей жизни. Тысячи лет эти самые слова повторяли, эти самые действия совершали, этим самым занятиям предавались; разве жизнь от начала до конца — не смешная сказка, неправдоподобная, глупая побасенка? Разве я не нишу сказку о себе? Сказка — путь бегства для неисполненных желаний. Желаний, исполнения которых не добились. Желаний, которые каждый рассказывающий сказку представляет себе в соответствии со своим ограниченным, унаследованным от предков духовным мирим.
О, если бы я мог, как во времена детского неведения, тихо уснуть — сном покойным без внутреннего зуда!.. Теперь, когда я просыпался, щеки мои были красные, как мясо в лавке через дорогу, тело мое горело, я кашлял — и каким глубоким, страшным кашлем! Не знаю, из каких неведомых недр моего тела поднимался этот кашель, похожий на кашель тех одров, на которых привозили туши овец в мясную лавку напротив нас.
Хорошо помню: было совсем темно, очнулся я, очевидно, после того, как несколько минут пролежал в беспамятстве. Прежде чем снова уснуть, я разговаривал сам с собой, и тут внезапно почувствовал, удостоверился в том, но что я ребенок и лежу в колыбели. Почувствовал: рядом со мной кто-то есть… В доме давно все уснули. Была глубокая предрассветная тьма. Больные знают, в это время жизнь как бы уходит за пределы мира… Сердце мое бешено забилось, но я не испугался, глаза мои были открыты, но я никого не видел — тьма была слишком густой и непроницаемой. Прошло несколько минут, и мне пришла в голову нелепая мысль: «Может быть, это она!». В тот же миг я почувствовал: кто-то положил на мой пылающий лоб прохладную руку.
Я затрясся и стал спрашивать себя: «Не рука ли это Азраила?» — но вскоре уснул. Когда я проснулся, кормилица рассказала: «Доченька (она имела в виду мою жену, ту потаскуху) ночью пришла, села у твоего изголовья, положила твою голову себе на колени и баюкала тебя, как ребенка». Видно, в ней вдруг проснулись материнские чувства, стремление ухаживать за ребенком, и как жаль, что я в тот миг не умер!.. Может быть, тот ребенок, которого она носит, мертв? А может быть, он уже родился? Я не знаю ничего об этом.
В этой комнате, которая с каждым мгновением становилась для меня все теснее и темнее, как могила, я постоянно ждал жену, но она не приходила никогда. Разве не из-за нее я дошел до такого состояния? Шутка ли, три года, нет, два года и четыре месяца прошло, но что такое дни и месяцы? Для меня они не имеют значения, для человека, который в могиле, время теряет значение; эта комната была могилой моей жизни и мыслей. Шаги, голоса — все проявления жизни других людей, жизни черни, которая вся телесно и духовно сделана одинаково, стали для меня странны и бессмысленны. С того момента, как я слег тяжко больной, я бодрствовал в удивительном, неправдоподобном мире, а мир этой черни был мне не нужен. Мир внутри меня был миром, полным неведомого, и теперь я должен был осмотреть все его углы и закоулки.
По ночам, в то время, когда моя жизнь колебалась на грани бытия и небытия, перед тем как погрузиться в глубочайший сон, я грезил, в один миг я проходил во сне другую жизнь, иную — не мою, дышал иным воздухом, был далеко отсюда. Как будто я хотел убежать от себя, изменить свою судьбу. Я закрывал глаза, и передо мной открывался мой истинный мир, — его картины имели самостоятельную жизнь, они легко исчезали и снова появлялись, как если бы не зависели от моей воли. И мне было это непонятно: ведь картины, возникавшие предо мной, не были обычным сновидением, я ведь еще не спал в это время. В тишине и покое я разделял эти картины и сопоставлял их. Мне представлялось, что до того времени я не знал себя, тот мир, который я себе раньше представлял, утратил теперь смысл и силу, вместо него царила тьма — меня ведь не учили вглядываться в ночь и любить ночь.
Не знаю, подчинялись ли мне в те минуты руки; мне казалось, если бы я предоставил рукам делать, что они захотят, они стали бы благодаря неведомой побудительной причине действовать сами собой и так, что я уже не смог бы вмешаться в их движения. Если бы я не следил все время за своим телом, невольно не подкарауливал бы его, оно могло натворить такое, чего я и сам не ожидал. Эти чувства появились во мне давно, когда я только начал разлагаться заживо. Не только мое тело, но и дух мой были постоянно в противоречии с сердцем, и никогда они не приходили в соответствие, я испытывал постоянный странный внутренний разлад; иногда я думал о вещах, в которые сам не мог поверить. Иногда во мне возникало чувство жалости, а разум в то же время упрекал меня. С кем бы я ни разговаривал, что бы я с кем-нибудь ни делал, я начинал спорить о всевозможных вещах, а мысли мои были где-то далеко, я думал о другом, и в глубине души я упрекал себя — я был какой-то бесформенной массой в состоянии распада. Казалось, я всегда был таким и всегда буду таким — странным, негармоничным соединением…
Особенно нестерпимо было чувствовать, что от всех этих людей, которых я вижу, среди которых я живу, я далек, но одно внешнее сходство, одно несущественное, отдаленное и вместе с тем близкое сходство связывает меня с ними. Нет, не общие потребности жизни — они постепенно убывали. Сходство, которое больше всего меня терзало, состояло в том, что этой черни, как и мне, привилась моя жена, эта потаскуха, а ее больше влекло к ним… я уверен, в одном из нас двоих чего-то не хватало.
Я прозвал ее потаскухой, ибо ни одно другое слово к ней лучше не подходит. Я не хотел говорить: «Моя жена», ведь мы не были на самом деле мужем и женой, и я не хотел лгать сам себе. Я всегда, постоянно называл ее потаскухой, и это слово имело для меня особую привлекательность: ведь я избрал его потому, что она сама первая ко мне пришла. Это тоже было одной из ее хитростей. Нет, она не питала ко мне никакого расположения, да и могла ли она питать к кому-нибудь расположение? Развратная женщина, которой один мужчина нужен для удовлетворения похоти, другой — чтобы кокетничать с ним, а третий — для того, чтобы его мучить. Не думаю, чтобы она ограничивалась даже и такой тройкой. Меня она выбрала специально, чтобы мучить. Да, по правде говоря, лучше она и не могла выбрать, но я-то ее выбрал потому, что она была похожа на ее мать, потому, что у нее было неуловимое отдаленное сходство и со мной, и теперь я не только любил ее, а и все атомы моего тела ее желали. Особенно середина моего тела. Я не хочу скрывать мои истинные чувства под покровом слов о божественной любви, а если я обвешаю все литературными побрякушками, будет просто неприятно. Мне казалось, что вокруг середины моего тела колеблется какое-то сияние, вроде тех нимбов, которые рисуют вокруг голов пророков и святых, а сияние вокруг середины ее тела — конечно, дурное для меня сияние — притягивает этот мой нимб со страшной силой.