Мюд Мечев - Портрет героя
Я влезаю на крышу нашего крыльца и оказываюсь рядом со Славиком и другими ребятами. Отсюда виднее… Когда вспыхивает следующее зарево, я вижу свой город, освещенный у Крымского моста, у Кремля и в Замоскворечье. Выхваченные на миг этим заревом, возникают купола и колокольни церквей, крыши города. Потом раздается гул залпа, и сразу же вслед за ним город освещается вспышками фейерверка.
— Значит, это победа? — спрашивает брат маму. Они стоят у самого крыльца, и мама держит его за руку.
— Да! — коротко отвечает она.
Гул нового залпа заглушает его следующий вопрос.
Опять вспыхивает фейерверк. Я вижу Робинзона и Феофаниху. Она, глядя вверх, крестится, а он молча смотрит на небо. Я вижу домоуправа и Кац, стоящую рядом с ним, и нашу Дусю — вся в черном стоит она рядом с Джевадом Гасановичем… А неподалеку от них известный профессор-международник растерянно смотрит, как уткнув нос в платок, всхлипывает его зеленая подруга…
И тут я замечаю, что в громадной толпе народа нельзя насчитать и двух здоровых сильных мужчин. Наш двор наполняют старики, женщины, дети и несколько инвалидов, стоящих на костылях…
Сняв фуражку, опираясь на палочку, идет по двору Аркадий Аркадьевич, поддерживаемый Никитой, и на его френче блестит у самого воротничка белый офицерский георгиевский крестик.
Я сползаю с крыши и подхожу к маме. Аркадий Аркадьевич, увидев нас, кланяется.
— Позвольте! — Он берет мамину руку и, склоняясь к ней седой, коротко остриженной головой, произносит: — Поздравляю, мадам! — и целует маме руку.
Мама молчит, высоко подняв голову, но по ее дрожащим плечам я понимаю, что она плачет.
И тут в небе над нашими головами появляется какой-то освещенный предмет. Через мгновение мы видим, что это — освещенный прожекторами, чуть колеблемый ветром громадный портрет Сталина в маршальской форме с погонами. Гирлянды фейерверка, разрываясь, окружают его со всех сторон. Еще несколько залпов… И все умолкает. В темном небе видны, похожие на завитки штопора, дорожки дыма от сгоревших ракет.
— Приходи завтра! — слышу я чей-то хриплый голос, и меня трогают за рукав.
Я оборачиваюсь: нагнув ко мне большую голову с седыми закрученными усами, пахнущий одеколоном Никита снова повторяет свое приглашение:
— Приходи завтра вечером. К дяде Ване. На праздник. Приглашение от нас.
Аркадий Аркадьевич ласково кивает мне.
— Спасибо! — благодарю я и, простившись с ними, бегу на Крымскую площадь.
В толпе, запрудившей площадь, я вижу кольцо народа, окружившее высокого человека в пилотке. Он снимает ее, обнажая голову, и я узнаю в нем иностранца, что приезжал в тот зимний вечер к нашей церкви.
— Ур-ра! — кричит он и улыбается так, что в темноте видны его длинные зубы. — Ур-ра!
Он в военной форме защитного цвета с колодочкой орденских лент на груди. За ним, держа белый платок в руках, стоит седая дама, которая тогда подавала ему цветы, а за ней — переводчица и улыбающиеся молодые люди.
И американец снова орет, не забыв подбросить вверх свою пилотку:
— Рос-си-я! Матушка-а! Ур-ра!
Падающую пилотку ловит за его спиной шустрый молодой человек и подает ему, а седая дама сморкается в платок. Кругом — множество народа: и у метро, и у Провиантских магазинов, и на мосту. И все кричат и обнимаются, а многие плачут.
XXXIV
На следующее утро, когда я выхожу с помойным ведром на улицу, слышу из открытых окон дома генерала, из его подвала, звуки трубы. Далеко разносятся они по нашему двору и по тихой улице… И я слушаю и «зорю», и «отбой», и «марш-марш»… Последней звучит боевая мелодия «Рассыпьтесь, стрельцы, за камни, за кусты по два в ряд».
Старухи на скамейке недоуменно смотрят в сторону подвала, среди них и наша новая соседка.
— Сумасшедший, а хорошо играет!
Я оборачиваюсь: с обычным своим туповатым выражением стоит наш домоуправ, а рядом с ним, полная любви, умильная Кац.
— Чокнутый, — повторяет домоуправ, — а хорошо играет! Запишите, товарищ Кац: обязать его выступить перед народом на нашем вечере.
— Конечно, Иван Феоктистович, — ласково поет Кац, стараясь явно не прижиматься к нему и заглядывая в крошечные, но, очевидно, для нее прекрасные глазки домоуправа.
— В ту трубу играли в Париже! — не выдерживаю я. Мне очень хочется, чтобы они хоть что-то поняли.
— В каком Париже?
— В том самом… В столице Франции в тысяча восемьсот четырнадцатом году!
— Он, что ли, француз?! Да разве у нас есть французы? — недоумевает домоуправ.
— Пойдемте, Иван Феоктистович! Я вам потом все объясню, — шепчет ему Кац. И они удаляются под бдительными взглядами старух.
Поставив возле темного ящика с мусором ведро на землю, с наслаждением слушаю мелодичные звуки старинной серебряной трубы.
«Кто же это: Гайдн, Моцарт?»
В котельной дяди Вани, куда я прихожу вечером, одетый в чистую рубашку и выглаженные брюки, с замазанным масляной краской носком штиблета, я застаю необычный порядок.
Уже увидев дверь котельной, я в полном недоумении: всем нам известное короткое и энергичное ругательство исчезло, а на его месте висит вырванная из школьной тетради страница, и на ней размашисто выведено:
«КОТЕЛЬНАЯ. ВХОД ВОСПРЕЩЕН!»
Просунув голову внутрь, смотрю вниз: нет ни луж, ни досок, брошенных сверху для безопасного прохода по ним, ни окурков, которые плавали по этим лужам, ни даже ложа дяди Вани!
— Можно? — спрашиваю я, глядя на эту необыкновенную чистоту.
— Заходи! — раздается приглушенный голос.
Спустившись на несколько ступенек, я вижу и самого дядю Ваню. То есть я вижу не его, а его спину и руки, обхватившие огромную гипсовую голову, затылок которой, обращенный ко мне, состоит из кудрявых локонов, напоминающих локоны Кац.
— Помоги! Чего смотришь? — бурчит он.
Мы подтаскиваем это чудо к скамейке.
— Уф-ф! — отдувается дядя Ваня, когда мы ставим носом к стенке эту голову, и выпрямляется. Я ахаю! Потому что теперь вижу: дядя Ваня одет в чистую серую рубаху с отглаженным воротничком, правда, мятую внизу и на рукавах, но повязанную шелковым галстуком!
— Была и кепка! — говорит он в ответ на мое безмолвное восхищение. — Потерялась, сука! Слушай! А кто он? — И он тычет в кудрявый затылок.
— Не знаю, дядя Ваня, надо повернуть. — Мы поворачиваем голову, и я вижу полное лицо с двойным подбородком и толстыми щеками. — Это Бах.
— Вот и он говорил, что Бах.
— Кто — он?
— Наклонение. Да-а… Вот он и сказал: Бах и немец! И не место ему между нами… И еще вон тем! — Дядя Ваня показывает в угол котельной, где стоят еще две головы.
Я подхожу к головам, повернутым к стене, и узнаю Моцарта и Генделя.
— Ну, немцы?
— Да. А они чего здесь?
— Наклонение велел разбить и выкинуть… А мне жалко стало. Пусть, думаю, постоят. Слушай! А когда они жили?
— Давно, дядя Ваня, больше сотни лет назад.
— Ну тем более! — заключает он.
— Дядя Ваня, а Гомер зачем здесь?
Со спутанной бородой и густыми вьющимися волосами, повязанными ремешком, в наброшенном на плечи хитоне, уставил свои слепые глаза Гомер.
— А он кто?
— Певец.
— Немец?
— Нет.
— Еврей?
— Да нет! И не немец, и не еврей, а грек!
— Вот и я ей говорил, не похож он на немца. Смотри, они все полные, а он худой. А для еврея — нос не тот. А она: не место ему среди героев!
— Кто — она?
— Эта… Говорящая Автомобиль.
— Говорящая Машина?
— Ну да! Сам понимаешь… А когда он жил?
— Во втором веке до нашей эры. Знаешь, давай его поставим в один ряд с ними! — И я показываю на Баха, Генделя и Моцарта.
— Ну, нет! — решительно возражает дядя Ваня. — Ему тут не место! Старый, худой, одет бедно, вроде нас…
— Зато он поэт хороший!
— Вот пусть и стоит один, как памятник! Слушай, — дядя Ваня наклоняется ко мне, — а директор-то уходит из школы!
— Да… Он сказал на линейке… А что же он будет делать?
— Я, говорит, Ванечка, в деревню уеду! Буду там самогон гнать и пить… пока не сдохну!
— А почему он уходит?
— Сам, что ли, не знаешь? Настучал на него Наклонение… написал куда надо, мол, хулиганов прощал, в церковь похаживал… Объяснитесь, сказали ему там. — Дядя Ваня показывает куда-то в небо. — Ему бы и сказать, что мать, мол, просила! А он стукнул кулаком по столу и говорит: «Не ваше дело!»
— Ну?
— Ну и все. За такие слова мог и больше…
Я еще раз окидываю взглядом котельную: она чисто выметена, не видно даже паутины, лохмами и нитями висевшей с потолка.
— Как чисто!
— Праздник! — довольно улыбается он.
— Дядя Ваня, а ты теперь всегда в такой чистоте жить будешь?
— Вот еще! — Он даже сплевывает. — Что я — немец, что ли? Это для праздника. Садись.