Валерий Поволяев - ЕСЛИ СУЖДЕНО ПОГИБНУТЬ
— Ваше благородие, подкрепитесь.
— Да я не голоден, Митяй, я пить не хочу...
Алямкин виновато моргал добрыми серыми глазами, прикрытыми крохотными очочками, будто стрекозьими крылышками:
— А это не для того, чтобы голод утолить или жажду, это для другого — чтобы сил на весь поход хватило.
Хоть и была трава с ягодами заварена крутым кипятком — фыркающим, круче не бывает, с пузырями, но он рук не обжигал, совсем наоборот. Павлов лепился к кружке ладонями, вбирал тепло...
Длинная, по-змеиному извивающаяся, разношерстная колонна, ощетинившаяся штыками, медленно ползла между черными, в серых наледях скалами, колыхалась, скрипела мерзлым снегом; в движении этом, казалось бы неостановимом, ясно просматривалась обреченность.
Зимние дни — короткие, у вороны и то больше шаг, чем день в этих краях в декабре: посереет, высветлится малость утром небо, прольет на землю сукровицу, рождающую ощущение боли, тоски, одиночества, в плотном небе образуется дырка, в которую люди будут поглядывать с надеждой — вдруг там покажется обсосок солнца. Но солнца все не было, оно, кажется, вообще забыло о людях, и плелись дальше — без сна, без отдыха, усталые, измотанные морозом и дорогой, подсвечивая себе дорогу факелами, чтобы в темноте сослепу не угодить в какую-нибудь гибельную промоину...
Иногда люди поворачивали к берегу и разжигали там костры, чтобы немного согреться, высушить задубевшую одежду, выпить чаю и малость поспать. Трудно было людям.
От батальона у Павлова осталось всего ничего, рожки да ножки, батальон не пополнялся людьми еще с боев на Тоболе, — а бои там были такие, что иногда в атаку поднимались пятьдесят человек, назад возвращались только двое, — но все равно батальон существовал, жил, по-ежиному ощетинивался штыками...
Недавно солдат Демкин метким выстрелом снял с каменного клыка партизанского разведчика — тот поднялся на скале, ладонь к глазам приложил и, не удержавшись, даже сделал картинный жест, полагая, что ни для кого недосягаем. Однако худенький, в длинной шинели, густо заросший волосом Демкин до него дотянулся, снял из винтовки. Далеко было до партизана, не должна была пуля достать, но отечественная трехлинеечка не подвела — разведчик сложился птичкой и рухнул с камней.
— Демкин, а где Алямкин? — спросил штабс-капитан у заморенного, со светящимся лицом солдата.
Тот улыбнулся устало:
— Чайник под полой кипятит. Прямо на ходу... Где же еще ему быть?
Алямкин, отлежавшись после тяжелого ранения, на одной из станций в обозе у красных прихватил крохотную американскую керосинку — агрегат хоть и неудобный и капризный, но для походов очень нужный. Митяй живо сообразил, что надо было брать в том обозе не золото, не связку собольих шкурок, запрятанную в брезентовый куль, а керосинку. Бесценные шкурки он вытряхнул из мешка, в мешок сунул керосинку и, поскольку красногвардейцы напирали и вот-вот должны были взять станцию, проворно сиганул в кусты. Драгоценную керосинку свою Митяй Алямкин вез на батальонной фуре, поставленной на полозья.
Возов, возков, подвод, фур, розвальней, фургонов, саней, телег — по снегу на колесах — выстроилось в колонне столько, что глазу не охватить, шевелящаяся серая змея, надсадно хрипящая, погромыхивающая металлом, стонущая, позванивающая стекленеющим на ходу дыханием, вытянулась уже не на полтора километра, а на все два.
На каждой стоянке в снегу вырывали могилы, оставляли там умерших людей — колонну накрывали не только партизаны — людей косил сыпной тиф, он двигался вместе с колонной.
Пока искал Алямкина, Павлов почувствовал, что у него неожиданно устало подогнулись ноги, он поспешно сорвал с плеча винтовку, подставил ее под себя: что угодно, но только не это... Только не слабость. Если он свалится, то в походе этом и сам погибнет, и Варю сгубит: ей без него не выжить.
Чтобы отыскать Митяя Алямкина, штабс-капитану понадобилось минут двадцать — слишком длинным был обоз, а при таких обстоятельствах свои сани находишь обычно в последнюю очередь, — Павлов начал нервничать, кусать губы, но когда нашел Митяя, успокоился.
Получил от него кружку с душистым, заваренным черникой и сухим смородиновым листом чаем, отправился поскорее обратно и — вот повезло, так повезло — сразу же нашел еропкинский возок, обрадовался ему, расплылся в неосторожной улыбке — нижняя губа лопнула, в трещине показалась кровь и тут же застыла — прихватил мороз.
— Саша, Дремов кончается, — огорошила его сообщением Варя, — до вечера не доживет.
Дремов дожил до вечера. Душа словно не хотела уходить из его могучего тела, и умирал он долго, не приходя в сознание, купаясь в медленно текущей мимо пустых красных берегов кровяной реке, стиснув зубы. Дремов даже в одури не стонал, держался, будто чувствовал: рядом находится женщина, которую нельзя пугать, лишь кадык на его короткой шее делал резкие пульсирующие движения вверх-вниз, вверх-вниз, как поршень. Иногда веки его чуть разжимались, и в узкой щели, в сжиме виднелось что-то живое, влажное; казалось, Дремов хотел увидеть низкое тяжелое небо, удостовериться в том, что оно еще есть, не шлепнулось на землю громоздким пологом, выжаренное морозом, затем веки смыкались вновь.
Идти ночью было опасно. Впереди дымили паром пороги, которые не мог одолеть мороз, плевались в небо целыми столбами густой изморози, схожими с выбросами вулкана. Колонна остановилась на ночь в полутора километрах от порогов.
Заполыхали костры. Тревожные, с красным мятущимся пламенем, делающим лица людей незнакомыми — не узнать ни Каппеля, ни Войцеховского, ни Вырыпаева — никого. Варя смотрела на Павлова и не узнавала его — муж был постаревший, с черными впадинами глаз, какой-то чужой.
Она не выдержала, всхлипнула:
— Саша!
Штабс-капитан приник к ней, взял Варины ладони в свою руку, погрел их, ощутил на своей щеке Варины слезы — вытекли неосторожно; секущая жалость полоснула его по сердцу с такой силой, что он едва не задохнулся.
Рядом в санях лежал Дремов, около него хлопотал старик Еропкин. Неожиданно старик выпрямился, огляделся озабоченно:
— Священника бы! — Хлопнул себя ладонями по бокам: — Вот мать честная! — Он снова огляделся, в следующую секунду обогнул сидевших у костра людей исчез в ознобном красноватом сумраке.
Ночью мороз, как правило, прижимал здорово: если днем он не поднимался, а точнее, не опускался за отметки «тридцать три» — «тридать пять», то ночью из-под земли вдруг накатывал тяжелый далекий гул, воздух делался крепким и горьким, как спирт, обретал такую плотность, что его, казалось, можно было резать ножом, гул исчезал, и делалось нечем дышать.
Прижал мороз и сейчас. Павлов нагрел у костра тулуп, накрыл им Варю:
— Погрейся!
Сверху натянул плотную меховую полость.
— А ты? — тихо спросила Варя. — Чем накроешься ты? Холодно же — видишь, как земля гудит.
— Это не земля гудит, а нечистая сила, спрятанная в ней, пытается одолеть нас, у нее ничего не получается, вот она и воет от досады.
— Сказочник. — Варя улыбается.
Старик Еропкин вернулся с сутуловатым прихрамывающим человеком — священником одного из ижевских полков, подвел его к возку.
Священник опустился на колени перед Дремовым, тот словно почувствовал его, просипел что-то невнятно. Священник перекрестил Дремова, произнес несколько слов шепотом. Слышал он их, вероятно, сам да еще Дремов; штабс-капитан, например, ничего не услышал, но слова возымели действие — Дремов открыл глаза.
Густые пшеничные усы его дрогнули, взгляд сделался осмысленным, влажным.
— Грешен, батюшка, — отчетливо, стараясь выговаривать каждую букву, произнес он.
— Все мы грешны... Бог простит. — Батюшка перекрестился сам, перекрестил Дремова.
Дремов раздвинул губы в покойной улыбке: как всякий православный человек, он не хотел умирать без покаяния, плохо это — представать перед Господом в грязи грехов; внутри у него снова раздалось сипение, задавило его, лицо у Дремова сделалось синюшным, в следующий миг в горле словно образовалась дырка:
— Сы-ы, сы-ы... — выбило из горла воздух. Дремов выгнулся на возке большой слабеющей рыбиной, не сводя глаз с батюшки, тот все понял и поспешно поднес к губам Дремова крест.
— Сы-ы-ы-ы, — просипел Дремов вновь, губы у него задрожали, он потянулся к кресту, коснулся его ртом, и в ту же секунду дыхание в Дремове угасло.
— Все, отмучался, родимец, — произнес кто-то из темноты, голос был знакомый, но Павлов его не узнал.
Батюшка положил ладонь на глаза Дремова, прикрыл ему веки, глухим сострадающим голосом прочитал молитву.
— И покаяться не успел наш Дремов, — горько проговорил старик Еропкин, хватил распахнутым ртом чересчур много холодного воздуха, закашлялся.
Священник поднял на него строгий взгляд:
— Успел. Да потом, солдату, умершему на поле боя, покаяния не надо. Господь принимает солдат такими, какие они есть, — без покаяния. — Священник снова перекрестил Дремова.