Гвин Томас - Всё изменяет тебе
Я помахал рукой в том направлении, где, казалось мне, находился замок.
— Это ужасное место, одно из самых ужасных мест на земле. Надеюсь, что они сожгут его…
— Хороший он был парень, этот Джон Саймон… Ну а теперь я принесу тебе тюфяк и одеяло. И когда я постелю тебе, постарайся заснуть, арфист. Тебя знобит.
Я прятался в погребе Джеймсона целых два дня. Каждый раз, когда хозяин трактира спускался ко мне, он сообщал мне новости о непродолжительной, но бурной борьбе, происходившей между немногочисленными и плохо вооруженными повстанцами под руководством Лонгриджа и получившими подкрепление отрядами драгун и пехотинцев под командой Уилсона, того самого офицера, которого я впервые встретил в доме Пенбори. Отряд рабочих, напавших на Мунли, успел нанести противнику некоторый ущерб, но при отступлении напоролся на регулярные войска, шедшие ускоренным маршем с востока на поддержку Уилсона. Отряд разбит наголову.
Но самую тяжелую весть Джеймсон принес в конце второго дня. Эскадрон драгун рассеял и разбил группу повстанцев, взявшихся за — оружие и двигавшихся с запада на соединение с Лонгриджем. Лонгридж был вынужден сосредоточить своих людей на местности, во всех отношения благоприятной для противника, и потерпел отчаянное поражение. Предполагают, что сам Лонгридж убит, а люди его частью взяты в плен, частью разбежались. Оцепенение, такое же удушливое и замшелое, как стены погреба, охватило нас с Джеймсоном, после того как он сообщил мне об этой новости.
— Я, конечно, не очень — то разбираюсь в такого рода делах, — произнес я, когда Джеймсон стал собирать посуду и остатки моей последней трапезы. — Лонгриджа я встретил только однажды. А Джона Саймона я редко мог представить себе иначе, как некое отражение моего собственного существа. Но вряд ли кому — нибудь и когда- нибудь еще так не везло, как этим двум людям. Они взялись за дело еще недозревшее, безнадежное. Им следовало подождать. Они стремились слишком опередить события. Уж не знает ли смерть какое — то магическое слово, завлекшее этих молодцов в свои сети? Да, они поторопились. Слишком мало а них хитрости, а хитрость — едкая штука.
Она, как ржа, проела бы часть цепей, о которые разбились их славные жизни.
— Нам только и осталось, что разбираться в фактах — то втихомолку, то вслух. В ближайшее время нам придется делать это шепотом. Эх, лучшие из наших голосов навсегда умолкли. Но шепот и тишина тоже принесут свои плоды. Потеря крови будет восстановлена. Хор выползет из своих замусоленных, горестных углов и вернется на сцену. Мир полон голосов, репетирующих великий гимн, но их еще не слышно. На нашу долю выпало исключительное счастье: мы слышали, как они пели. И тишина для нас уже не прежняя мертвая тишина.
— Правильно, — сказал я, глядя на Джеймсона, — конечно, правильно. Никогда уже тишина не будет для нас мертвой. Да и сами мы не безгласны, а ведь казалось— эту безгласность ничем не перешибить, она была непоколебима, как гранит. Но — увы! — уши Джона Саймона, которые когда — то способны были расслышать музыку в любом голосе, в любом ветерке, навеки оглушены. Может ли этот факт когда — нибудь перестать терзать меня — чуждого самому себе и всей жизни, в особенности в те минуты, когда жизнь хватает меня за шиворот и как следует встряхивает?
— Этот факт западет тебе в душу. В конце концов он станет тобою, твоими новыми корнями.
— Что — то много я слышу разговоров о корнях. Лучше мне отправиться. Вы очень добры ко мне, мистер Джеймсон. Не опасно мне уйти теперь?
— Не так уж опасно. Тодбори продолжает жить своей жизнью. Сегодня здесь праздник. Верховный шериф и его друзья постановили отпраздновать победу над изменниками и неблагонадежными. Мне предстоит продавать пиво и вино до глубокой ночи. Эта таверна особенно привлекает кутил: их тянет сюда само название «Флаг». Ведь флаг гордо развевается над замком… Пустоголовым и толстобрюхим гулякам дано три — четыре дня на то, чтобы искупать в вине и блевоте свои верноподданнические чувства. А в воскресенье все они соберутся в кучу, приходский священник, настоятель собора и епископ без всяких обиняков провозгласят Джона Саймона Адамса дьяволом, а благочестивые прихожане будут выть от радости, что — де их избавили от нависшей над ними опасности.
Конверт, который мне передала Элен Пенбори, я переложил из своего пальто в короткую, более легкую куртку, одолженную мне Джеймсоном. Сам Джеймсон поднялся наверх и осмотрелся по сторонам.
— Никого нет. Выходи.
Я поднялся по лестнице, обменялся с ним рукопожатием и вышел на улицу. Вскоре я спохватился, что хотя бесцельно, но все же иду в направлении, которое должно привести меня в Мунли. Навстречу мне попалась большая толпа мужчин и женщин; все они шумели, пели, спотыкались, размахивали яркими лентами, и у всех был такой беззаботный вид, какой бывает у людей, увлеченных праздничными проявлениями массового энтузиазма. На моих глазах некоторые застенчивые люди, угрюмо маячившие в стороне от дороги, против воли вовлекались в процессию и уносились потоком вперед. Единодушное настроение толпы ошеломило меня, и стоило только первым волнам лизнуть мои ноги, как я включился в общий порыв и стал частицей толпы. Человек десять музыкантов, разукрашенных розетками и голубыми кокардами, ждали нас в конце улицы, и во главе с ними мы дошли до пустынной прямоугольной площадки, расположенной между Тодбори и замковым холмом. Там мы начали танцевать, причем темпы танцев, крики и радостные возгласы непрерывно росли. Танцы оборвались, когда на сцене появился некий мужчина, по — видимому мясник, насколько я мог судить по его одежде, и любимый оратор, если судить по шумным одобрениям, раздавшимся, когда он взобрался на специально вынесенный для этой цели бочонок. И музыка и крики замерли, когда он заговорил. Он обладал могучим трубным голосом и пользовался им так умело, что это доставляло глубокое удовольствие прежде всего ему самому. Он говорил о безнравственных людях, не желающих по — хорошему ужиться с миром, который, при всех своих преходящих грехах и ошибках, в основе своей вполне пригоден для существования. Мысли у оратора были грубые, плотные, вполне подходящие для того, чтобы ловко швырнуть их на дубовый прилавок его тяжеловесных убеждений. Он упомянул о Джоне Саймоне. Толпа зарычала, громко негодуя, точно каждый из присутствующих потерял ногу. Адамс, сказал оратор, получил по заслугам. Толпа, обрадованная тем, что уже миновала надобность в негодующем рычании, от которого кое — кому стало не по себе, закричала «ура! ура!» А Адамс, сказал мясник, как раздавленная гадина, уже покоится на замковом кладбище… Повернувшись лицом к огромным серым стенам замка, люди как бы ласкали глазами и всеми своими чувствами эти тупые, толстые, надежные стены. Пробившись локтями сквозь толпу, я пошел по направлению к Мунли. Я еще и сам не знал, почему мне этого хочется. Просто я чувствовал, что там, в Мунли, меня ждет нечто такое, что мне следует повидать и узнать, и этого было достаточно.
Я пошел по той самой дороге, по которой мы недавно ходили с Эдди Парром. Пока я проходил по лесу, лесу поздней осени, шуршание листьев под моими ногами казалось мне красноречиво ясным. То мне слышался голос Эдди, в точности, до самой причудливой интонации, повторенный эхом в гулком лесу моих скорбей. То ко мне доносился голос Джона Саймона — точно шорох увядших и милых листьев, по которым я ступал в памятную пору, когда я слышал этот голос со всеми его богатыми оттенками, высоко поднимавшийся или падавший. Внезапно остановившись, я уткнулся лбом в лиственницу и с молчаливой несдержанностью поплакал в многомудрую серую шероховатую кору ее. Как только Мунли показалось в поле моего зрения, я увидел густую тучу дыма, повисшую над всей южной частью поселка, именно там, где была скучена большая часть общественных зданий. Завеса эта была гораздо плотнее, чем клубы дыма, обычно выбрасываемые фабричными печами. По — видимому, подумал я, это лонгриджские дружинники пустили для праздника красного петуха. Я было ускорил шаги, но потом снова замедлил их; ведь мне было заранее известно все, что ждало меня впереди.
В полумиле от Мунли я увидел человека, сидящего на обочине дороги, упершись головой в колени, и неподвижного, как труп. Что — то знакомое было в покрое и цвете его одежды. Человек поднял голову только тогда, когда я приблизился к нему вплотную. Это был Лимюэл Стивенс. В первый момент, когда он увидел меня, на лице его отразились неописуемый ужас и желание дать тягу. Но затем всякий страх исчез, как бы убедившись в том, что его жертве некуда больше податься и что бегство не может привести ее никуда, кроме как в ту же самую точку в пределах той же окружности. После того как последние следы бури, всколыхнувшей его, когда он узнал меня, исчезли, черты лица Лимюэла опять приняли придурковатое и безобидное выражение, а в расщелинах моей брезгливости опять накопилось сочувствие к этому бедняге, сожаление о том, что он попусту растрачивает еще уцелевший клочок порядочности и способности радоваться. Я остановился рядом с ним. Охватив руками мои ноги, он весь сотрясался от рыданий. Я поднял его, даже не любопытствуя о причинах его теперешнего состояния, а исключительно под впечатлением зрелища этого полного и глубокого отчаяния, так схожего по своей природе с припадком, недавно охватившим меня самого в лесу. Я повел его вперед, осторожно и без единого слова.