Александр Грог - Время своих войн 1-2
Странность заключалась в том, что в отличие от утверждений Лациса, подавляющее число истребленных составили крестьяне. То есть, если говорить в классовых понятиях, произошедшая революция в России могла считаться в первую очередь антикрестьянской, и проводилась она против основного народа населяющего Российскую Империю. В предоставленных самим ВЧК сведениях, отсутствовала графа «буржуазия». Жертвы убивались по иному принципу — наиболее выдающиеся, выделяющиеся из общего числа, потому статистика жертв ВЧК просто отражала пропорции слоев русского населения, уничтожаемого в целом…
Спустя два десятка лет (в июле 1941) смысл этого особо четко сформулировал Адольф Гитлер:
«Сила русского народа не в его численности или организованности, а в его способности порождать личности масштаба Сталина… Наша задача — раздробить русский народ так, чтобы люди масштаба Сталина больше не появлялись. Такую личность, если она когда–либо появится, надлежит своевременно распознать и уничтожить…»
Справки по детям не предоставлялось, хотя жертвоприношения, вне сомнения, были.
Мир полон страхов и странностей, есть средь них и неисследованные, а есть не только неисследованные, но и запретные к каким–либо исследованиям. Сергей, не находя возможности вмешаться в скрытые глазу обычаи, не являясь им и судьей, поскольку в командировках ознакомился со многими другими, даже более странными. Не был он и их дотошным исследователем. Но мимо пройти не мог. Сравнивая, пытался понять первопричины. Читал исследование Даля, также следственные материалы по делу несчастного Алеши (…), придя к выводу, что события имели место и более того, продолжаются в современности.
Понимая и то, что в счет этого, в невозможности что–либо изменить, слабый стремится про это забыть, словно сон чужих кошмаров, а сильный, отложив до случая, становится, если уж не прожженным циником, то философом. Это уже насквозь, это пронизывает все. Подобные секты можно истреблять только еще более скрытыми сектами и вместе с сектантами. Только физически и всех до единого! Иное загонит их вглубь…
…Седой выставляет на стол двадцатилитровую пузатую банку–бутыль с узким горлом прикрытым марлей, на две трети заполненную прошлогодней брусникой и залитую родниковой водой. Быстро осушают, хотя Седой два раза встает подливать. Миша, сняв марлю, глотает ягоды вместе с водой… потом гоняет муху, что разбудила.
— Бляха муха! Ну и картинка с утра — Аполлон с мухобойкой! — ворчит Замполит.
Лешка спал плохо, менял сны, ворочая подушку, но, как ни странно, снилось то же самое, хотя и по разному. Опять струящийся песок, который то заваливал его с головой, то лишь до колен. Когда можно было отстреливаться, но невозможно уйти. Он удивлялся этому даже во сне, и во сне же решал, что следует остановиться на лучшем из плохих вариантов.
Утром предложение Извилины смотрится уже не столь реальным и вовсе не восхитительным. И даже огуречный рассол не помогает осветить ее — всю вчерашнюю простоту и понятность. Кто–то хмурится — обычное мужицкое настроение с утра натощак… Каждый находится под влиянием новой для себя мысли.
Почти все молчат, словно копируют «Четвертого» — Феде молчание привычно…
Глава ЧЕТВЕРТАЯ — «ПЕДСОВЕТ»
(дозорные «ПРАВОЙ РУКИ»)
ЧЕТВЕРТЫЙ — «Федя — Молчун»
Романов Федор Степанович, воинская специальность до 1992 — войсковой разведчик, пластун в составе спецгруппы охотников за «Першингами». Практическое обучение в период службы: Вьетнам, Камбоджа. Командировки в Афганистан. Был задействован в составе группы в спецоперациях на территории Пакистана (гриф секретности не снят). После увольнения — Африка (частные контракты). В период службы проявлен нездоровый фанатизм в изучении приемов рукопашного боя. К внутриведомственным соревнованиям не допускался ввиду сложности собственного контроля.
Проходит ежегодную переподготовку в составе прежней группы.
Прозвища: «Романыч», «Ромашка», «Молчун», «Костоправ», «Палец», «Клюв», «Сильвер» и др.
АВАТАРА — псимодульный внеисторический портрет основанный на базе новейших исследований ДНК — (литературная форма):
…Если поэзия — это Божественная цитата, то строфы Сильвестра Ведуна принадлежат, безусловно, дьяволу.
История Четвертого, история невинного греха, восходит к 18.. году, к душной летней ночи в портовом трактире, когда публичная женщина, ее имя не сохранилось, неловко корчась, потянулась за стаканом дешевого, мутного портвейна и из нее вывалился окровавленный сгусток, в котором невозможно было признать младенца. Он едва не раскроил голову о грязные доски и, вывихнув ногу, остался хромым на всю жизнь — таким было первое прикосновение мира, его первый поцелуй. Его мать допила вино и стала шарить под столом, ощупывая во тьме ножки стульев, опорожненные, валкие бутылки и мужские сапоги, прежде чем тронула мокрое тельце, которое она приняла сначала за блевотину. Наклонившись, она пугнула свечой гурьбу тараканов… Ребенок не издал ни звука, его сочли мертвым, но упрямые, не детски злые глазки смотрели не моргая, выказывая ненависть и боль. Чадили свечи, капало сало… Греческие матросы, отчаянно кутившие уже несколько часов, увидев для себя развлечение, предложили крестить новорожденного. Среди них был судовой священник с двойным подбородком; кто–то, надвинувшись, уже выкрикивал свое имя, набиваясь в крестные. Мать было отказалась, но греки дали золотой… Нависая горой, священник тряс космами, бормоча молитву, вселяя в ребенка ужас и отвращение к словам… По стенам дрожали тени, закопченное зеркало немым свидетелем жадно ловило происходящее…
Так посреди смрада кабака, посреди гвалта, запаха соленой рыбы, оплывших свеч, плевков, ругательств, зловония и крошек табака родился Сильвестр Ведун, в которого вселился поэтический бес. Его мать даже не почувствовала его рождения, устав от шума застолья, уснула тут же на дощатой, жесткой лавке, не подумав его накормить, а утром, выйдя по нужде, забыла о его существовании… Его отцом был несомненно моряк — швед, француз или русский, можно считать сразу всех, распутное чрево дало пристанище вавилонскому смешению.
Следующие шестнадцать лет его Вселенную ограничивает стойка — его приютила жена трактирщика, а воспитание — пьяные речи да тоскливые песни матросов, в которых выпитое пробуждало родину. Он рос замкнутым, ко всему глухим. Ковыляя с подносом, он не радовался чаевым, не огрызался подзатыльникам, он никогда не улыбался — ни липким скабрезностям посетителей, ни добродушным шуткам кабатчика. Целыми днями он до одури тер посуду ветхим, измочалившимся в тряпку полотенцем, мел мусор или с равнодушным отчуждением слушал мечущегося по клетке кенара. Только изредка, игравший без посторонних, тапер пробивал стену его безразличия глумливым и надрывным долотом скрипки. Молчаливый, почти немой, он забивался тогда в темный угол и тихонько скулил…
Как–то на Пасху объявился его крестный. Грек постарел, осунулся, поскучнел. Он быстро набрался и, бессмысленно таращась, стучал кулаком в грудь, повторяя свое имя. Сильвестр, которого он усадил перед собой на высокий табурет и в которого изредка тыкал пальцем, болтал босыми ногами, тупо уставившись на висящие за спиной грека часы, смешивая его монотонное жужжание с движением маятника. Памятью от грека остались дырявый картуз и медный компас.
На ночь его запирали в чулане. Здесь, на сколоченной из ящиков кровати, он проводил годы, вперившись в темноту, слушая, как шагают по крыше короткие южные дожди, ловя ртом затхлый воздух, окропляя джунгли обоев кровью битых комаров. Его пристраивали в воскресную школу, но там от него отказались: он сидел, точно мертвый, уставившись в одну точку, не замечая учителей. И чему они могли его научить? Складывать слова он умел несравнимо лучше…
Но это — история отверженного, калеки из пыльного южнорусского захолустья; подлинная история Сильвестра Ведуна начинается позже.
Однажды в кабак заглянул Серж Чаинский, поэт и местная знаменитость. Он был в приподнятом настроении: ему заказали оду на смерть городского землемера и уже выплатили аванс. Яркое солнце било в низкое, засиженное мухами окно, сверкая лучиками на пыли, разливая кругом томленье и лень. Чаинский одернул фрак, отложив в сторону трость и неуместный в жару цилиндр, велел подать перо, бумагу, штоф анисовой, распорядился насчет закуски. Вслед нескладной фигуре, исчезающей в сизом кухонном дыму, сдвинул серебрившееся брови, уперев локти, охватил ладонями лицо. Его ноздри кокаиниста трепетали: он уже чувствовал легкое возбуждение — приближение поэтической лихорадки, которую зовут вдохновением… Чаинский опрокинул водки, зацепил вилкой холодного языка и размашистым почерком стал набрасывать рифмованную чепуху. Дело ладилось, он уже заметно опьянел. И тут с переменой блюд перед ним опять возник половой. «Че–а–ек… — Чаинский смотрел невидящим взором сквозь этого уродливого подростка, с белесым, вылинявшим полотенцем наперевес. — Вот послушай…». Сильвестра для него не существовало, ему был важен он сам, его монолог, он мог равно обратиться к дубу, камню или волнующемуся прибою. Растягивая слова и картинно жестикулируя, он прочитал: «Звезда уснула — и диво: рыдает морская грива… Как ненужный кадастр, у гроба букет белых астр…». Второй строчкой он особенно гордился, сделал паузу, переводя дыхание. Губы полового издевательски скривились, он хрипло рассмеялся. Чаинский вздрогнул, это было жутко, как хохот мертворожденного. Не отпуская злобной ухмылки, калека произнес скороговоркой с десяток слов скрипучим, каркающим голосом. Мгновенье — и мир Чаинского рухнул, его прежние представления о поэзии растаяли медузой на солнце, растворились в колдовских модуляциях, он стал их пленником, узником Сильвестровой ворожбы. В это мгновенье — вечность — у него вспыхнули картины его детства: разбитая горничной чашка, кусачий кактус в углу гостиной, эхо обеденного колокольчика; отразившись таинственным образом в словах Сильвестра, ему представилась вся его жизнь стремительной волной, которая уперлась теперь в берег этого мгновенья, разбившись о камни Сильвестровых чар.