Дмитрий Притула - Ноль три
А между тем незаметно сгустились сумерки, солнце вовсе погасло, и лишь на западе, над заливом, сияла его узкая кровавая полоса, но даже и в полумраке парка я заметил в глазах Андрея удивление. Понятное удивление — никогда прежде я не говорил с ним так строго, даже жестко, и его не мог обмануть мой чуть просительный тон. Но я решил договорить до конца, потому что уже догадывался, что сомнения Андрея носят вовсе не литературный характер.
— Я уверен, для талантливого человека правда всегда одна. Именно та, которую он пишет. Другой для него нет. Если стоит вопрос о выборе, не выбирай ничего. Так честнее. Потому что, надеюсь я, тебя интересует правда, а не конъюнктурные соображения.
Андрей кивнул — конечно, его интересует только правда.
Ах ты, мать честная, да ведь мальчик просто нетерпелив, он боится опоздать — на историю бум, все расхватывается, и пишущий человек; поди ж ты, сходу начинает понимать, что от него требуется.
В условиях полуграмотности населения в отечественной истории все идет с гиком, на разрыв. Но неужели же и наш мальчик поддался этому мутноватому потоку, в котором не так и трудно ловить рыбку.
— Я понимаю, Андрюша, если человек решил писать, то остановить его невозможно. Это, видимо, отрава, мне непонятная. Но тогда учись. Почему ты решил, что можешь? Написал два очерка? Но теперь повесть, и здесь за компиляцию не спрятаться. Люди, и способные люди, годами бьются, чтоб научиться управлять словом. А ты сходу — бац! — повесть. Понимаю — тебя не остановить, так хоть усложняй задачи, придумывай себе трудности. А ты меня спрашиваешь, как тебе жить полегче. Ты не думай о том, что редакция молодежная, а читателю нужны положительные примеры. Ты учись писать и не суетись с печатанием. Прошу тебя — не засоряй голову негоциантскими соображениями, — чуть не взмолился я под конец.
Ну, молодец мальчик — услышал мольбу стареющего наставника.
— Вот это я вам обещаю, Всеволод Сергеевич, — торжественно сказал Андрей.
Павлик проделал со мной тот же номер, что и днем с Андреем — услышав, что я открываю дверь, спрятался и навалился на меня, так призывая к борьбе.
— Один момент, — сказал я, — только плащ сниму.
— Ни одного момента, — крикнула из кухни Надя, — уже еда на столе.
— Видишь — дымится пар над блюдом, — сказал я Павлику. — И потом я после суток. Сил, следовательно, нет.
— Всегда так, — ворчал Павлик, — то ты на сутках — занят, то после суток — сил нет, то перед сутками — надо силы экономить.
— Это последняя несправедливость, которую я терплю. Перед сутками мы боролись.
Я пошел на кухню. Надя была рада мне, это несомненно. Я тоже был рад видеть ее на боевом посту. Слегка приобнял — два дня не виделись. Да, рад видеть собственную жену — везунчик, можно сказать.
Да, еще бы не везунчик — красивая жена, к тому же моложе на восемь лет, к тому же верная, к тому же не стерва. Да, пожалуй, красивая (говорю «пожалуй», да и как не оговориться, если прожил с человеком тринадцать лет и видишь ее не только дома, но и на работе). Да, стройна, даже гибка, тонкие темные волосы собраны на затылке в тугой узел, и красивые руки, и прямая — без малейшей сутулости — осанка. На первый взгляд постороннего человека, строга и суховата. Но это уж неизбежный отпечаток профессии. Надя — участковый терапевт. Профессия накладывает отпечаток и на одежду — никаких воплей моды. Хорошо устоявшийся добротный стиль.
Правда, отпечаток накладывает не только профессия, но и возраст. Появились первые, покуда едва заметные следы увядания. Вот несколько седых блестков, вот легкие морщинки на лбу и у глаз.
Да и то сказать — почти тридцать пять лет, пора, мой друг, пора, но несомненно трогает вот эта спортивность походки, стройность, гибкость, словно бы Надя в юности профессионально занималась гимнастикой, а когда рассталась со спортом, продолжала держать режим и не разъедалась.
Ну и конечно, легкая печаль в глазах — неизбежное облачко семейной жизни. Господи, да ведь мы возраст женщины и узнаем по печали в глазах, точнее, по ее концентрации.
За ужином обменивались больничными новостями. И новость номер один — назначение Алферова.
— Мне даже сказали, что ты сперва согласился, но потом забрал заявление, — сказала Надя.
— Испорченный телефон. Наветы.
— Хотя пора бы тебе и начальником стать, — встрял Павлик.
— Видишь ли, мальчик, у каждого свой номер в жизни, — сказал я, понимая, что парнишка огорчен моим отказом. — Вот я не начальник, а рядовой врач.
— Понимаем: начальники приходят и уходят, а наш папаша остается. Он не начальник, нет, но он неформальный лидер коллектива. Все ясно, папа, — добавил он примирительно, видя мое огорчение. — С хлебом мы покончили, а как у нас нынче со зрелищами?
— Нет ничего, — сказал я. Телик не входил в мои планы.
— У людей светская жизнь, и они в классе рассказывают потрясные истории, которые видели именно на голубом экране. А я при этом отстаю от жизни.
— Глянь программу.
Павлик глянул. На счастье, ничего не было.
— На сей раз вы правы, наш фазер.
— Свободны? — спросил я Надю.
— Свободны.
— Ты сегодня прикована к галере?
— Да. Обед на завтра и легкая стирка.
Это и называется — прикована к галере — к домашним кухонным делам. Несправедливость? Да, несомненная. Мы работаем почти одинаково. Нет, я, конечно, больше, я всегда на полторы ставки, Надя же на полторы только летом и в эпидемии гриппа, но все равно много. Так ведь я сейчас вытянусь и буду читать — человек после суток имеет законное право, — а Надя станет двигать галеру, чтоб быт-то не взбунтовался.
Конечно, помогаю чем могу. Хлеб, картошка или что попадется, не шляться по квартире в обуви — вот моя помощь. Но и кормилец, понятно. Но и мозговой центр семьи, понятно.
— Павлик, все уроки сделал?
— Ну, это уж ты слишком. Математика.
— Значит, каждому свое. Ты здесь, но тебя нет. Я у себя, но меня нет.
Я ушел к себе, в маленькую комнату. Я-то им мешать не буду, только бы они мне не мешали.
Шторы не были задвинуты. За окном видна была железнодорожная платформа, фонари горели ярко, и казалось, что платформа — шатер света, со всех сторон окруженный плотной темнотой.
Я подошел к окну. За платформой чернел стол залива. Светила чистая луна, и в лунном свете вспыхивали снежинки на столе залива. Все вокруг — а главное, в моей душе — было спокойно и торжественно. Пришел вечер после суточного дежурства, когда усталость отступает перед близким сном, и душа становится почти блаженной.
Послышался скрежет тормозов, внезапный, как испуг. Я задвинул шторы и включил свет.
И начал читать, так это нехитро рассуждая, что я не так уж и плохо расположился в семейной жизни.
Вот у каждого свои ежевечерние занятия: один делает уроки, другая хлопочет по хозяйству, третий читает. И что удивительно, уважают занятия друг друга.
То, что мы с Павликом уважаем занятия Нади, понятно. Было бы странно, если бы мы их не уважали.
Понятно и уважение к занятиям Павлика — делает уроки, это святое.
Удивляет уважение к моему чтению. Подумаешь, ихний папаша какой-нибудь там ученый, вечерами, значит, усиленно трудится. А нет, папаша гонит себе роман Диккенса, скажем, или Теккерея, или же, как сейчас, читает трактат Плутарха «Об Эроте».
Уже засыпая, внезапно понял, что напрасно весь день мучился, пытаясь вспомнить, на кого похожа молодая женщина, с которой я разговаривал на утреннем вызове. Она была похожа на мою мать. И я заснул счастливым.
2
Утром я проснулся легким и веселым — выспался. Проспал уход Павлика в школу и уход Нади на работу.
И я знал, что я сегодня сделаю, — схожу в библиотеку убедиться, верно ли эта женщина хоть отдаленно напоминает мою мать. Это вряд ли, уговаривал себя, но убедиться следует.
Потому что во мне проснулась притихшая было на время непереносимая любовь к матери. И я согласен был идти куда угодно, только чтоб мелькнуло хоть что-то, напоминающее мать.
Любовь эта была непереносимой оттого, что в последнее время к ней примешивался невозможный стыд.
Мне было восемь лет, с весны до осени мы бегали босиком, на ногах образовалась плотная кора цыпок, и ноги перед сном непременно следовало мыть. Я держал ноги в тазу, а мама добавляла горячую воду из чайника. Вдруг она коснулась чайником моей ноги, я вздрогнул и почему-то вскрикнул «гадина». О, как я извинялся, и конечно же, был прощен, но в последние годы мне стало казаться, что я вовсе не прощен, и от этого во мне такой стыд, что я несомненно отдал бы все на свете, чтоб еще раз увидеть мать и убедиться, что прощен.
Именно для этого, а не для того, что снова хочу стать счастливым. По правде говоря, после ее смерти я никогда не был до конца счастливым. Даже в самые яркие моменты оставалась горечь — жаль, что мама не дожила, то есть ее смерть разделила мою жизнь на две неравные части — вот счастливая жизнь при ней и вся оставшаяся жизнь уже после нее.