Казимеж Брандыс - Граждане
Кристина озабоченно рассматривала мокрые черные пятна на его коленях: пальто было ему слишком коротко, и полы постоянно распахивал ветер. Моравецкий прятал под стул ноги в промокших ботинках и одновременно старался засунуть поглубже в рукава рваные манжеты сорочки.
— Льет, как из ведра, — сказал он улыбаясь. — Такой дождливой зимы старики не запомнят.
— Дай вечером брюки дворничихе, — наказывала Кристина. — Она их тебе выгладит на завтра. Надо же хоть немножко следить за собой, Ежи!
Моравецкий послушно кивнул головой. Потом его стали отчитывать за апельсины. Он этого ждал и уже заранее придумал себе в защиту целую историю, главным пунктом которой была какая-то его статья об арианском движении в Польше, о которой он якобы совсем забыл.
— Я понятия не имел, что ее напечатали. — Он театрально поднял брови над очками. — И когда почтальон принес денежный перевод, я в первую минуту был уверен, что это ошибка… — Он опять улыбнулся, стараясь не вспоминать о своем черном костюме, за который ему заплатили жалкие гроши в комиссионном магазине на Маршалковской.
Он украдкой заглянул в лицо Кристине: кажется, поверила. Она смотрела на него как-то рассеянно, положив руку на кулек с апельсинами. «Еще больше исхудала», — подумал Моравецкий, глядя на эту руку. Он начал рассказывать о всяких происшествиях в городе, потом достал из кармана «Нову культуру» и «Пшекруй», положил их на одеяло.
— А завтра принесу тебе «Детство» Толстого. Оно до сих пор ходило по рукам, но мне обещали сегодня его отложить.
— Отлично, принеси. Я тут очень много читаю, — тихо сказала Кристина.
Потом она спросила о школе. Не было ли у него неприятностей?
— Нет, все в порядке, — ответил он лаконично. — Утряслось как-то.
Он пристальнее всмотрелся в нее, когда она откинула голову на подушку. Пытался в этом лице отыскать прежние знакомые черточки — и не мог. Только когда он закрывал глаза, он видел ту, настоящую Кристину.
На миг ему стало страшно: вот он сидит подле нее, а чтобы увидеть ее прежнюю, должен закрыть глаза! Он опять посмотрел на Кристину: на кого она сейчас похожа? Ему вспомнилась картина Герымского, перед которой они с Кристиной когда-то стояли на выставке: старуха, торговка апельсинами. — Он хотел изобразить усталость, — сказала тогда Кристина. — Усталость? Нет, попросту жизнь, — поправил он ее. Они долго не могли отойти от этой картины.
«Смерть — вот что он изобразил», — невольно подумал сейчас Моравецкий и испугался, встретив взгляд Кристины.
— Знаешь, — сказал он, протирая очки, — Юзек Вейс получил письмо от сестры из государства Израиль. Она, видимо, сильно тоскует по Варшаве.
Об этом письме много толковали в школе. Зосю Вейс в Тель-Авиве одолела тяжкая тоска по родине. Она хотела вернуться в Польшу. Юзек, по совету Антека Кузьнара и Стефана Свенцкого, написал ей, чтобы она обратилась за разрешением к президенту Беруту.
— Ей пятнадцать лет, пан профессор, — рассказывал Вейс Моравецкому. — Она уехала с мамой, и ей там очень тяжело. — Он показал Моравецкому письмо сестры, начинавшееся так: «Дорогой Юзек, вчера мне снились Уяздовские Аллеи, и я проснулась вся в слезах. Мама не знает, что я тебе пишу об этом и что я очень несчастна».
— «Вся в слезах», — повторил Моравецкий, с улыбкой глядя на Кристину.
— Она пишет, что ей каждую ночь снится какая-нибудь улица Варшавы. И просит прислать сочинения Ожешко.
Он с нежным сочувствием представил себе черненькую девочку, которая плачет, тоскуя по звону трамваев на углу Маршалковской и Иерусалимских Аллей. «Вся в слезах»… А он не далее как вчера проезжал там и сердился, когда красный сигнал слишком долго задержал трамвай на перекрестке.
Кристина лежала с закрытыми глазами. У Моравецкого вдруг защемило сердце при мысли, что и она тоже давно не была в Уяздовских Аллеях. Он отвернулся к окну. Увидел серую стену, блестящую крышу и краешек пасмурного неба.
— В Аллеях теперь мокро и холодно, — сказал он вслух, — но когда ты поправишься и улицы подсохнут, мы пойдем туда как-нибудь в воскресенье.
Он сидел, сжав руки, и воображал себе эту воскресную прогулку с Кристиной. Может, тогда деревья уже будут в снегу… Он вдруг затосковал по этому дню так же сильно, как тосковала, должно быть, сестра Вейса в государстве Израиль. «Для этого вовсе не нужно быть так далеко от родины», — мелькнуло у него в голове. Он знал, что Кристина сейчас следит за ним из-под ресниц, и опустил глаза. Как ему уже знаком этот ее новый взгляд, усталый и безмолвный! Болезнь все больше заслоняла в Кристине остальное и разделяла их. Все чаще Моравецкий, сидя около Кристины, не мог отгадать, о чем она думает. Лицо у нее становилось все меньше, глаза — прекраснее: они стали такие большие и смотрели на него словно издалека, из неведомой ему глубины. По временам ему казалось, что Кристина от него отходит — очень медленно, мягко и незаметно. С каждым днем она отходила все дальше и дальше и словно таяла, только глаза ее, удивительно красноречивые, всегда были устремлены на него.
— Марцелий вчера упоминал об операции. Ты с ним говорил, Ежи?
Моравецкий отрицательно покачал головой и сказал, что заглянет к Стейну, когда будет уходить, — сейчас Марцелий очень занят.
— Что ж, операция — это самое разумное, — промолвил он спокойно. — Тогда ты через неделю-другую сможешь вернуться домой.
Он замолчал, смутно сознавая, что оба они обманывают друг друга. Марцелий Стейн — превосходный врач. Почему же он до сих пор откладывал операцию? Говорят, бывают случаи, когда делают разрез — и сразу зашивают, увидев, что операция уже ни к чему. Стейн не раз исследовал Кристину, и, наверное, ему ясна картина того, что делается в ее больном теле.
Да, Марцелий знает больше, чем он, ее муж, который видит только ее исхудалые руки и заострившиеся черты измененного лица. Что же увидел Стейн? Быть может, он откладывал операцию из боязни, что его предположения подтвердятся? Ведь, гадая только по рукам и глазам, легко ошибиться, а кто исследует внутренности человека, тот обычно знает правду.
Моравецкий беспомощно уронил руки на колени. В первый раз ему пришло в голову, что Марцелий боится поставить окончательный диагноз. Стало еще вдвое страшнее. «Что же будет?» — спросил он себя мгновение спустя.
— Ежи, — прошептала Кристина. — Это было бы большим облегчением…
Моравецкий нагнулся к ней. Не зная, как понимать ее слова, он с минуту молчал, словно еще вслушиваясь в них.
— Ну, разумеется, — сказал он наконец. — Ты совершенно права. Какой смысл лежать здесь целыми неделями?
Он уверил ее, что о деньгах ей нечего беспокоиться, так как несколько дней тому назад ему предложили постоянную работу в той газете, где напечатана его статья.
— А кроме того, я, должно быть, буду читать лекции в университете, — врал он, сам немного удивляясь богатству своей фантазии. — После операции отправлю тебя подлечиться в Карпач или в Криницу.
Он избегал ее взгляда и говорил, говорил, не дожидаясь ответа. Кристина слушала молча.
У Моравецкого вспотели ладони, и он с раскаянием подумал, что, наверное, утомил Кристину. Приходит он сюда каждый день, сидит положенное время и твердит слова, в которые они оба не верят, — ни он, ни Кристина. А то, главное, они обходят молчанием. Вот он болтает о пустяках, плетет искусную сеть мелких обманов и улыбается спокойно и благодушно, а то единственное, о чем они молчат, смотрит из глаз Кристины, словно ожидая только мгновения тишины, чтобы объявить о своем присутствии. «То — после, после», — мысленно твердил Моравецкий, не имея мужества назвать по имени это страшное. Порой он был себе противен. Что же это такое! Сидит и молчит, неспособный хоть на один шаг подойти к главному! Ведь он обязан взять Кристину за руку и объяснить ей смысл того неизбежного, что, быть может, скоро ждет ее. Кто же, как не он, должен ее приготовить к этому? Он, мужчина, испытанный друг, верный спутник жизни. Сколько раз он брал ее под руку, когда они шли рядом, а сейчас, перед самым трудным порогом, неспособен поддержать ее. Не умеет найти простые слова, с которых, вероятно, начал бы любой святоша вроде ксендза Лесняжа: «Дочь моя… сестра…»
— Жена моя, — сказал Моравецкий неслышно, одними губами, и его передернуло от неприятного чувства стыда. Нет, чтобы вымолвить вслух такие слова, нужно сначала стать глухим к тому, что звучит в них, стать Лесняжем, который достает их из-за пазухи, как носовой платок из складок сутаны. Или нужно глубоко веровать. Ему претила плоская высокопарность святош. «Но во что же я, в сущности, верую?» — с беспокойством спрашивал он себя. И тогда, как будто с глаз его внезапно сняли очки, все расплывалось перед ним мутным пятном. «Верую в высший закон жизни», — думал он с грустной иронией. Неясные контуры нескольких правд, которые он различал утомленным взором близорукого человека, были слишком эфемерны, чтобы послужить опорой Кристине.