Александр Грог - Время своих войн 1-2
Он видел их насквозь, еще до того, как стал понимать причины их поступков.
Отец Евлампий, окончив в столице семинарию, ехал в глубинку, как в гости. В кармане у него лежал похвальный аттестат и назначение на место дьяка. Скрипели сани, воображая себе провинциальное захолустье, о. Евлампий гладил пушок на губах и улыбался. Он рассчитывал прослужить до весны. А провел в глуши долгих тридцать лет. Первое время о. Евлампий все ждал перевода, пожирая глазами почтовые кареты, но, получив в Домокеевке приход, смирился. Он все чаще садился за оградой сельского кладбища, представляя свою могилку, и его вид излучал тихое довольство. Лицо у него было строгим, а сердце добрым, поэтому попадья делила с ним горести, а радости — с другими. В гробу она лежала сосредоточенная, словно созерцая будущее, с губами поджатыми от накопленных обид.
Она оставила мужа бездетным, и он сжалился над сиротой, определив Лаврентия в церковные служки.
Шли годы. Священник научил ребенка читать по губам — Лаврентий видел при этом, как бьется о нёбо розовый язык, — и поведал о той механической, скрипучей речи, которой изъясняются глухие. Но звук оставался для Лаврентия непостижимым таинством, он видел, как возле рта в воздухе появляется уплотнение, которое, расходясь кругами, касается ушей, заставляя вибрировать перепонку. И в ответ кривились, округлялись, вытягивались губы, посылая по воздушной почте слова. А когда звонили к вечерне, колокол расцветал огромными, распускавшимися шарами, которые, поглощая пространство, один за другим исчезали за горизонт. Взобравшись ночью на колокольню, Лаврентий благоговейно трогал веревку, продетую в медный язык. Он ощупал холодное, как в ноздрях у лошади, кольцо, коснулся бронзовых стенок. Подражая этим неживым вещам, он стал изо всех сил напрягать гортань, пуская в небо воздушные пузыри.
Он разбудил всю деревню, его сняли задыхавшегося от кашля, продрогшего на ветру.
Но Лаврентий был счастлив, он чувствовал себя равным богам, сотворив чудо, которое не мог оценить.
С тех пор мальчишки крутили ему вслед у виска, а взрослые, сторонились. Его считали деревенским дурачком, выходки которого приходиться терпеть из человеколюбия. Стали замечать и другие странности. Когда Лаврентия брали в лес за грибами, он собирал их с абсолютным равнодушием, но его корзина была всегда полной. От него было невозможно спрятаться. Когда он «водил», прикрыв лицо ладонями, громко считая своим резавшим уши голосом, то ловил детей, будто зрячий слепых, вытаскивая из дупла, находя их на чердаке или за дровами. Когда у барыни закатилось обручальное кольцо, и дворня сбилась в поисках, переполошив всю деревню, Лаврентий молча вытащил его из щели в половице. Но, юродивый или блаженный, он рос изгоем. Его не любили. И он не любил. Даже о. Евлампия. Он не понимал, за что страдает, родившись калекой, не понимал, почему не похож на других, и отворачивался, когда ему начинали говорить об искуплении грехов.
Мир видимого не содержал для Лаврентия тайн, он был ясным, как линии на ладони. С десяти шагов Бурлак мог сосчитать пятна у божьей коровки, отличал ее правые ножки от левых, видел сквозь листву припавших к ветвям клещей, падавшего камнем сокола, различал капли в дожде и росинки в тумане. Он видел и за горизонтом, раздвигая пространство за счет миражей, которые приближают предметы, как оазисы в раскаленном воздухе пустынь. По отражению в облаках он видел пожар Москвы, грабивших ее французов, темные лики икон, которые они выносили подмышками, в сытые годы наблюдал, как желудки переваривают мясо и хлеб, а в голодные — видел мякину и желуди во вздутых животах. Ничто не ускользало от его всепроницающего взгляда. Им он раздевал донага деревенских баб, кутавшуюся в меха помещицу, снимал мундир с фельдъегеря, которого мельком увидел в санях, измерял углы в снежинках, читал за версту обрывок газеты, его беспощадные глаза снимали с мира покровы, и тот представал неприглядным, как вывернутый наизнанку пиджак. Лаврентий видел рытвины на гладкой коже красавиц, приходя на могилу к матери, наблюдал, как сохнут ее кости, он видел, как мочатся, совокупляются и тужатся в нужниках. Для него не существовало преград, его немигающий взгляд проникал внутрь вещей, пронизывал, сверлил, сводил с ума. «Отвороти глаза», — чуя неладное, сердились мужики, проезжая мимо на телегах, вытягивали его вожжей. Корчась от боли, он морщил лоб и потом еще долго провожал их взглядом, считая в облаках пыли гвозди лошадиных подков.
А жизнь шла своим чередом. о. Евлампий крестил, венчал, отпевал. В пост ели картофель, на масленицу — блины. Работу запивали брагой, а близнецы Трофим и Трифон, крепкие, как молот и наковальня, засучив рукава, гнули на спор подковы. В Рождественские морозы братья запирали кузню и, выйдя за околицу, задирали полушубки, показывая друг на друга пальцем, орали во всю глотку: «Посмотрите, какой урод…» Народ хохотал. Не смеялся только Лаврентий. Для него не существовало сходства, он видел лишь различия.
Лаврентий рос худым, долговязым, с бледными, впалыми щеками, постоянно сутулился, как колодезный журавль. В церковной лавке он отпускал свечи, масло для лампад, горбясь за конторкой, точно на глаз отмерял ладан, сливаясь в углу с собственной тенью. На него косились, как на диковинку, но его известность не шла дальше суеверного шепота и сплетен на посиделках.
Подлинная история Лаврентия Остроглаза началась жарким июньским полуднем одна тысяча восемьсот семнадцатого года, когда у церковной ограды остановились верховые в охотничьих костюмах. «От Самсона не уйти», — уверенно заявил Ртищев, наводя подзорную трубу. Травили зайцев, борзые подняли огромного русака и теперь гнали его по лугу, петляя в густой траве. Было слишком далеко, Ртищев крутил окуляр, но ничего не видел. «Ставлю на Рыжего, — с показным равнодушием бросил соседский помещик, жуя травинку. У Ртищева мелькнуло недовольство. Но он не отступил. «Тысячу, — небрежно кивнул он, не отрываясь от трубы. — И Самсона в придачу»
Князь Артамон Ртищев седел изнутри быстрее, чем снаружи. У него сменилось три жены, но он так и остался холостяком, верным конюшне и псарне. Он умел подрубать уши легавым и принимать жеребят, а его скакуны и гончие славились на всю губернию. Любил он похвастаться и английским ружьем с верным боем, и расшитым бисером ягдташем. Но особой его гордостью была голландская труба, линзы которой, как он уверял, шлифовал сам Спиноза. Раз в месяц Ртищев приглашал окрестных помещиков на облаву, леса тогда наполнялись криками загонщиков и лаем собак, которые задирали хвосты перед чужаками. Они метались между деревьями быстрее своих теней, а хозяева, подбадривая любимцев, сравнивали их достоинства.
«Самсон лапу сломал», — заскрежетало рядом. На бревне сидело безресничное чудовище и, расставив, длинные, как у кузнечика, ноги, сплевывало между колен. Ртищев обомлел, его усадьба насчитывала полторы тысячи душ, удержать которых в памяти мог лишь вороватый приказчик, но князь не терпел дерзости — вешая за ребра, не спрашивал имен. «Тварь бессловесную грех наказывать, — говорил он с усмешкой, — тварь говорящую грех не наказать» Развернув коня, он уже вскинул плеть, когда заметил скакавшего загонщика. «Беда, барин, — издали закричал тот, ломая на ходу шапку, — Самсон в мышиную нору угодил…»
В гостиной у Ртищевых висела картина, изображавшая степную грозу. Она восхищала плавностью красок, тонким переходом от пепельной земли до темно синего, освещенного молнией, неба. Но живший в господском доме уже неделю Лаврентий видел грубые мазки, в нелепом хаосе громоздившиеся друг на друге. Он, как кошка, различал десятки оттенков серого цвета, разбирался в нюансах зеленого не хуже белки, а в блеклом колорите ночи не хуже совы. Для него не существовало основных тонов, а цвет в зеркале был иным. Он видел размашистую подпись художника на обратной стороне холста, а под грунтом испорченный набросок, тщательно замалеванный. Он мог бы стать великим живописцем, но целое для Остроглаза распадалась на фрагменты, след от каждого волоска в кисти он видел отдельно, и выложенная на полу мозаика представлялась ему лишь грудой разноцветных камней.
Его навестил о. Евлампий, просил отпустить воспитанника, но Ртищев отказал. На другой день старик принес накопления, встав на колени, со слезами молил о выкупе, и опять получил отказ. Вернувшись в сторожку, о. Евлампий слег и больше не поднимался. Он лежал разбитый ударом и слышал, как прихожане, кормившие его с ложки, вздыхают за окном: «Ни жив, потому что безнадежен, ни мертв, потому что не дает себя забыть».
Ночами, запершись в комнате при свечах, Ртищев испытывал его способности. Ловил в кулак муху и, оторвав лапку, спрашивал, сколько на ней волосков. А после проверял, зажимая пинцетом, совал в мелкоскоп. Или относил колоду на двадцать шагов и открывал карту. Лаврентий не ошибся ни разу. В насмешку Ртищев повернул туза рубашкой. Лаврентий угадал и тут. Князь был поражен. «Да ты, небось, и луну с оборотной стороны видишь…» — утирая пот со лба, пробормотал он. В последнее время дела шли не важно. А тут еще это дурацкое пари. И мысль, родившись сама собой, захватила его, как ночь. «Только бы отыграться, — заглушая укоры совести, повторял Ртищев. — Только отыграться…»