Джон Брэйн - Жизнь наверху
Я стал оглядывать сад, чтобы стряхнуть с себя уныние, которое вдруг, без всякой видимой причины, овладело мной в это прекрасное весеннее утро. Дел у меня сегодня было по горло, а поработать на свежем воздухе — это именно то, что сейчас требовалось. Настроение у меня стало подниматься. Возьму-ка я устрою Весенний Костер! И вдруг, нежданно-негаданно родилась бунтарская мыслишка: хорошо бы помимо садового мусора бросить в этот костер еще кое-что… Я чувствовал себя задавленным всеми этими приобретениями, всеми материальными благами, которые неустанно накапливались нами на протяжении десяти лет нашего брака и оценивались теперь в две тысячи семьсот фунтов, не считая моего «зефира» и «морриса» Сьюзен. Из года в год я производил заново полную инвентаризацию своего имущества, вместо того чтобы просто вписать в старую инвентарную опись наши новые приобретения, и до последнего времени этот обряд неизменно доставлял мне острое чувство удовлетворения. До последнего времени. Да, до последнего времени. А теперь мне захотелось начать все сначала и как-то по-другому.
Барбара выбежала из дома и устремилась ко мне.
— Папочка, мы опоздаем в церковь! — Как всегда, она восклицала это так, словно нам грозила гибель.
Я поднял ее на руки и подержал немного, стараясь успокоить:
— У нас еще уйма времени, детка. Пропасть времени.
Но она выскользнула из моих рук и принялась тащить меня за рукав к гаражу.
— Мы опоздаем, папочка, мы страшно, страшно опоздаем…— Она расплакалась.
На крыльцо вышел Гарри. Волосы у него были всклокочены, на лбу грязное пятно. Он смотрел на нас, и на губах его проступила едва заметная усмешка. Эту усмешку теперь почти постоянно можно было наблюдать на его лице — с тех пор как в прошлом году он пошел в начальную школу. Без особой натяжки ее можно было назвать непроницаемой или загадочной, но у меня для нее было свое собственное определение. Я называл ее «набобской». С такой усмешечкой европеец-господин на Востоке наблюдает за своими рабами, когда они работают или пляшут для него: «Странные создания эти бедняги, но в них по-своему тоже есть что-то человеческое…» Казалось, я слышал голос набоба, произносившего эти слова, обращенные, может быть, не прямо ко мне, а к какому-то невидимому собеседнику, к кому-то из его собственной касты.
Я вытер Барбаре слезы.
— У тебя выпадут ресницы, если ты будешь так плакать,— сказал я.— Погляди на Гарри. Он никогда не плачет.
Слезы снова полились у нее ручьем.
— Гарри — мальчик! Гарри — мальчик!
Я понимал, что она хочет этим сказать. Ей положено плакать и иметь длинные ресницы. Однако у Гарри ресницы были длиннее. Не далее как в прошлое воскресенье бабушка сообщила ей об этом, и это все еще мучило ее.
Гарри осклабился. Теперь это была уже, бесспорно, очень нахальная мальчишеская рожица.
— Вот уж тебе-то нечего скалить зубы,— сказал я.— У тебя в запасе не так много времени. Смотри, все лицо перепачкано. Ступай! Отправляйся в ванную.
Я слегка подтолкнул его. Он вздрогнул и скорчил гримасу, когда я дотронулся до него, но не сдвинулся с места.
— Чего ты ждешь? — Я уловил раздражение, прозвучавшее в моем голосе, и знал, что оно неуместно, но Гарри почти всегда чем-то действовал мне на нервы.
— Я не могу пойти в ванную,— сказал он.
— Почему это ты не можешь?
— Потому что там мама. Значит, мне не остается ничего другого, как ждать.— Он зевнул, и набобская усмешка снова проступила на его лице.
— Ты прекрасно знаешь, что от тебя требуется. Пойди умойся и надень воскресный костюм.
— У меня нет воскресного костюма,— сказал он.
— Я догадываюсь, что ты хочешь сказать,— заметил я.— Повторяешь бабушкины слова. Тем не менее перестань препираться, пойди и сделай, что я тебе велел.
Барбара, наблюдавшая все это с большим вниманием, перестала плакать.
— Ты противный, Гарри,— сказала она.— Ты никогда не слушаешься папочку.
Гарри пожал плечами. Это был жест взрослого человека и вместе с тем очень характерный для Гарри: он означал, что все, что я там ни говорил и ни делал, не имеет, в сущности, ни малейшего значения.
— К чему весь этот шум? — сказал он.— Сейчас пойду умоюсь и надену мой «воскресный костюм».
И он скрылся в доме. Мне стало немного не по себе, и вместе с тем я не мог не чувствовать своей правоты.
В церкви ко мне стало возвращаться хорошее настроение. Мы около десяти лет были прихожанами церкви святого Альфреда. Вероятно, я начал ее посещать, чтобы угодить теще, но теперь я уже ходил сюда ради собственного удовольствия. Я давно прекратил всякие попытки чем-либо угодить миссис Браун.
Трудно сказать, почему мне так нравилось ходить в этот храм. Воздух там был сырой и затхлый, а скамьи меньше всего пригодны для сидения. А так как это была фамильная церковь Сент-Клэров, она представлялась мне не столько храмом господним, сколько чем-то вроде частного музея: она была вся загромождена надгробными и мемориальными плитами, превозносившими доблестных представителей этого рода — воинов, государственных мужей, предпринимателей, отцов семейства и меценатов. Но преимущественно воинов. Здесь было также выставлено для всеобщего обозрения продырявленное знамя, захваченное, как гласило предание, в битве при Рамильи. И все же эта церковь оставалась единственным местом, не считая ванной комнаты, где я был предоставлен самому себе, где от меня не требовалось принимать никаких решений и где я не должен был выслушивать, как мой тесть рекомендует мне Мыслить Широко или как моя теща разъясняет моему сыну, что быть хорошо одетым вовсе не значит надевать все самое лучшее, что у тебя есть, ведь тогда могут подумать: раз ты так вырядился, значит, обычно одеваешься дурно. И даже если то, что я сейчас слышал в церкви, было лишено всякого смысла, звучало это так, словно таило в себе какой-то глубокий смысл: «То, что рождено от бога, повелевает миру и, повелевая, побеждает мир, и это наша вера. Кто же повелевает миру, как не тот, кто верит, что Иисус есть сын божий?»
Я поглядел на Гарри. Улыбка набоба была сейчас почти неуловима, но она была. В один прекрасный день он продемонстрирует ее кому-нибудь из своих недругов, и этот прямой точеный носик — не мой и не Сьюзен, а скорее бабушкин — потеряет свою безукоризненную форму, и эти темно-синие глаза — мои, как утверждают все, но разве у меня такой холодный взгляд? — обезобразятся синяками и кровоподтеками. Но я не мог уберечь его от этого, так как не имел больше доступа к его душе.
А долго ли буду я иметь доступ к душе Барбары? Нет, такая проблема еще не стояла передо мной. Если только я не совершу какой-нибудь катастрофической ошибки, мы с ней всегда будем понимать друг друга.
Барбаре не сиделось, она ерзала на скамье, видимо, ей было скучно. Все чувства Барбары всегда были как на ладони, у нее было живое, открытое лицо, а не холодная круглая непроницаемая физиономия, похожая на маску. Она не видела, что я наблюдаю за ней, и протянула руку, намереваясь дернуть за косичку девочку, сидевшую впереди. Я нахмурился, и Барбара приняла чинную позу. Она улыбнулась, словно желая показать, что не сердится на меня за то, что я так хмуро на нее поглядел. Я улыбнулся ей в ответ. Барбара всегда останется такой. Только одно было бы самой большой ошибкой по отношению к ней: любить ее недостаточно крепко.
«Ты слишком балуешь этого ребенка»,— сказала Сьюзен и скажет, без сомнения, еще не раз. Я готов был пойти на этот риск. Как-то Элис, рассказывая мне о своем детстве в Хэррогейте, заметила, что никогда не следует бояться проявить слишком сильную привязанность к детям. Мне вспомнились ее слова: «Настоящей любовью ребенка не испортишь. Когда у тебя будут дети, люби их, всегда люби. Запомни это: люби их всегда, каждую минуту». И я запомнил. И еще она говорила, что те, кто сейчас, в наших условиях, толкуют о вреде чрезмерного любовного отношения к детям, напоминают ей лекторов, проповедующих борьбу с ожирением в период повального голода. Мне было приятно вспоминать ее слова — они подтверждали мое право любить Барбару.
Храм, как всегда, был полон. Спокон веков он считался храмом для богатых — Марк называл его Большая Игла,— и можно было не сомневаться, что преподобный Титмен преподнесет своей пастве в проповеди именно то, что эта паства желала бы услышать. А желала она услышать — если судить по его проповедям — еще одно подтверждение того, что она имеет право на львиную долю пирога и может безбоязненно его кушать. Наш каноник становился особенно красноречив, когда принимался поносить грубый материализм рабочих и махинации международного коммунизма. И все же он нравился мне, нравился мне и храм. Чуть хриплый, великолепно модулированный голос проповедника приятно убаюкивал меня независимо от того, соглашался я с тем, что он говорит, или нет. И храм, невзирая на его сырость и затхлость, производил впечатление богатства и преуспеяния: алтарь, всегда заставленный корзинами цветов, больше походил на оранжерею, пол был безукоризненно чист, и все металлические предметы ослепительно блестели.