Дмитрий Притула - Ноль три
Помню два своих срыва в поликлинике.
Однажды был на вызове в глухой деревне. Три месяца назад старик ушиб голень, потом появилась язва, и теперь постоянно идет гной. Делают какие-то примочки.
— А хирург смотрел?
— Да какой у нас хирург?
— А в город вас не посылали?
— Да кому мы нужны, старики? Если человеку за семьдесят, то его и не лечат.
— Тогда собирайтесь — поедем к хирургу.
Ну вот. А на приеме сидит молодой паренек. Кругляшок такой румяный. Второй год работы. Известен тем, что карточки и направления заполняет на машинке. Ну, прогрессивный паренек, научно-техническая революция, все такое.
— Там пожилой мужчина, — показал я в сторону коридора. — Ветеран войны. Ушиб ногу. Нет ли остеомиэлита?
— А вы зачем его сюда? — с улыбкой спросил паренек.
— А куда же? Вот его карточка. А вот и номерок.
— Нет, его в приемный покой, — поучает меня паренек. — Вы же привезли его по «скорой помощи». Значит, в приемный покой.
— Но больной-то амбулаторный. Вот карточка. Вот номерок. Считайте, что он приехал сам, на автобусе.
— Но ведь его привезла «скорая помощь», а не автобус.
— Но вам-то какая разница? Вот карточка, вот номерок.
— Нет, не приму. Его в приемный покой.
Вдруг меня подбросило от накатившей злобы, даже какая-то пелена встала перед глазами.
— Вы все-таки гляньте его своим полупрофессиональным взглядом, — это я уже с нескрываемым презрением.
Он выкатился из-за стола, обомлев от этого вот «полупрофессиональный». В кабинете ведь медсестра и больные.
Тогда я поманил доктора пальчиком, провел в перевязочную, потянул за лацкан халата и шепнул на ухо:
— Надо бы вам ушки надрать за такие штуки, — и постарался обворожительно улыбнуться.
А он так и стоял, онемев, пока я не вышел в коридор и не ввел в кабинет своего старичка.
Срыв? Да. Спад воли? Несомненно. Мне бы не ввязываться в разговоры — привез больного, отдал и отвалил. Пусть доктор скажет спасибо, что я взял в регистратуре номерок. Ветеран войны, сельский житель — примет, куда денется. Но вот возмутился. Как же наш брат быстро наглеет, год поработал и уже кобенится — этого туда, этого сюда, ожидая, что я буду его упрашивать.
Шел поликлиническим коридором и ругал себя — глупо, ну, как же глупо.
И второй срыв был в тот же день, и тоже в поликлинике.
Мне нужно было поставить печати на рецептурных бланках, и я пошел в регистратуру.
— Нет, нет, строго запрещено, — сказала худенькая девочка (она меня не знает, тут они долго не задерживаются, в основном набирают стаж после десятилетки).
А печать поставить было нужно: выписываю лекарства знакомым, да и на вызовах иной раз, правда, нечасто — это не входит в наши обязанности.
Конечно, могу пользоваться Надиными бланками, с ее собственной печатью, но тут уж дело принципа — лекарь я или не лекарь — у меня тоже есть своя печать. И теперь к ней следовало присоединить печать поликлиническую.
С девочкой я спорить не стал — это же не ее выдумка, это указание начальства, и я пошел к заведующей поликлиникой.
Та сидела, кругленькая такая, сравнительно молодая, лет под сорок.
— Печать бы поставить! — как мог весело сказал я, дескать, видите, из-за какой малости приходится отрывать вас, занятого человека.
— Никак нельзя! — был ответ.
Да пальчиками нетерпеливо по столу барабанит.
Ну, как же они быстро начинают чувствовать себя крупными начальниками. Я ведь помню ее юным участковым терапевтом — чуть позже меня начинала, — толковый была терапевт, веселая, горластая. А вот уж и пальчиками барабанит по столу.
— Но я всю жизнь ставил печать у вас.
— А теперь с этим строго. Только своим работникам.
— А я?
— А вы не наш. И мы не можем каждому ставить печать.
Вот от этого «каждому» я внутренне взвился. Нет, я, конечно, любезно улыбался, но в душе все клокотало: черт возьми, она понимает себя чуть ли не министром здравоохранения, вместе отработали семнадцать лет, и я для нее — каждый. Что и понятно: она начальница, я — черная кость, и уж ей никак не ровня.
— Интересно, вот я на вызове в районе оставляю больным рецепты. А потом они поедут сюда ставить круглую печать? Или знакомый киоскер просит выписать гипотензивное, так я посоветую сходить на прием?
— Именно так. — Она уж как-то немигающе смотрела на меня, ну, уж очень, видать, презирала. Не меня именно, но в моем лице любого просителя.
— Я понимаю: когда больные у вас выздоравливают поголовно, когда все врачи на месте, пропали очереди, да к тому же заработали лифты, вы вправе отказаться от посторонней помощи. Вы правы.
Жалкий лекаришка с ноль три и поучает ее — ну, наглец.
— Да уж у вас помощи просить не станем. Как-нибудь справимся, — зло сказала она.
— Мы можем быть бюрократами, но зачем же нам при этом быть еще и глупыми?
— Вы это о себе? — вырвалось у нее. Ну, подставка, ну, какая подставка — тут не удержаться.
— Нет, это исключительно о вас, — и я попытался широко, во весь охват кабинета, улыбнуться.
Ничего не ответила. Лицо пошло красными пятнами — это было, но от дальнейшей свары удержалась. Молодец, конечно же.
А я нет, не молодец. Вот зачем эта свара, к чему похамливать? Она что — поумнеет или перестанет быть бюрократом? Безумие все это. Неумение сдерживаться.
Единственное объяснение — портился характер. Стал обидчивым и начал защищаться — качать права, что, надо сказать прямо, глупо.
С омерзением вспоминаю сейчас те осенние месяцы: брюзжал, цеплял всех, был постоянно недоволен. Сказать коротко: у меня вырабатывался характер неудачника, и самое плохое то, что я сам это понимал.
И потому старательно защищался: нет-нет, я вполне на коне, и жизнь моя удалась, подумаешь — конфликты с начальством, это ерунда, это судьба посылает испытание, это жизнь в очередной раз закаляет тебя, это все временно и пройдет, надо только продержаться, не умаляя себя, чтоб потом не было стыдно: вот суетился, вот унижался, вот позволил бесцеремонно подмять себя.
О! Человек — не соринка, которую можно сощелкнуть с праздничного пиджака, не букашка, которую легко раздавить; если человек упрется, он может выстоять один против Вселенной; и это ложь, что один человек ни черта не может, один человек, если он решил устоять и не согнуться, может все!
Такими примерно лозунгами я утешал себя. И защищался как мог. Излишне, может быть, показывая, что я не соринка и не букашка. Налетал на Алферова и старшего фельдшера: та же нехватка лекарств, машин, людей. Вы когда в последний раз аппаратуру проверяли? В скольких машинах работает наркозный аппарат? Я вчера посмотрел — в трех машинах нет закиси азота. Мы допрыгаемся.
В таком, примерно, духе. Да с напором, да с вызовом и не без легкой примеси наглости. Как бы даже и провоцируя: ты меня спекаешь, а я не клоп, меня раздавить невозможно.
Разумеется, попадало и смене, в которой я тогда работал. Пожилой брюзга с дурным характером. Правда, безотказный, и за это можно простить его вздорность.
Но если на работе я все-таки как-то сдерживался — нельзя же распускаться, да еще с молоденькими фельдшерами, — то дома я сдерживал себя поменее.
Дома! Горечь, бесконечная моя горечь! Неужели я не вправе был рассчитывать на безоглядную поддержку Нади. О, единственная душа, о, неразменная половинка. В той поговорке, приписываемой Аристотелю, про друга и истину, мне друг был бы дороже. Понимаю, все понимаю, любовь к истине, по Чаадаеву, понятие божественное, но если бы друга сжимали архаровские объятия, я сперва попытался бы помочь ему выбраться из этих объятий, а уж потом вспомнил бы об истине, да и потолковал о ней, прогуливаясь с другом по осеннему парку.
Это в том случае, если б близкий человек был неправ.
Но я-то был прав, у меня нет в этом сомнений и сейчас. Возможно, иной раз был прямолинеен, вздорен, но, в сущности-то, был прав. И Надя, зная меня долгие годы, должна была понимать, что уж если я решил упереться, то все! — сдвинуть меня невозможно.
Если я решил держаться до конца, я бы продержался. Голодное детство, повторю, и голодная юность кое-чему меня научили: полагаться на свою волю — вот вернейший посыл. И я на себя полагался.
Но при этом отчего-то рассчитывал на поддержку семьи. Конечно, то понимание, что въелось в меня в детстве и юности — человек сам по себе, и он никому не нужен, — сидело во мне постоянно; но под влиянием прошедшей жизни и усиленных внушений — я нужен больным, и Андрею, и своей семье — это понимание своей ненужности, поэтическое, в сущности, понимание, как бы затаилось, как бы пребывало в летаргическом сне. Но вот оно начало обозначать все признаки пробуждения.
Нет! Уверенность, что я занимаюсь стоящим делом, сидела во мне прочно, тут я знал — испарись я внезапно, кому-то, хотя бы двум-трем больным станет от этого хуже. Все-таки лучше я, человек опытный и профессиональный, чем начинающий мальчик. Это сидело во мне прочно. И, несомненно, утешало.