Гвин Томас - Всё изменяет тебе
И второй финал: возвращение Алана Ли в рабочий поселок после страшной трагедии, пережитой им. Он встречает трактирщика Лимю- эла, низкого предателя, выдавшего его и Джона Саймона Адамса. Мы ждем, что арфист ответит ему хотя бы презрением. Но этого не происходит.
Заключительные страницы романа смутили некоторых наших критиков и, возможно, удивят читателя. Удивит то спокойствие, с каким Алан Ли беседует с предателем. Что это? Признание своего поражения? Филантропическая сентиментальность? Из всех возможных объяснений мне кажется наиболее верным то, что Алан Ли после всех испытаний стал выше личных симпатий и антипатий. Он понимает, что его враг не этот жалкий Лимюэл, сам согнувшийся под бременем своей низости и подлости. Враг Алана и всех честных людей — это прежде всего строй жизни, создающий все эти мерзости. Можно уничтожить жалких лимюэлей, но в тысячу раз важнее уничтожить мир, порождающий их.
Алан Ли уходит. Но не затем, чтобы устраниться от борьбы. Он будет ее продолжать, и его орудием будет его искуссто. Рассказ Алана, который мы выслушали, и есть выражение его непримиримого отношения к миру, убившему Джона Саймона Адамса, сделавшего несчастными многих других, осужденных жить под гнетом рабства и нищеты. Алан несет в себе горе каждого. Он созрел для своего искусства.
Когда — то при встрече вождь революционных рабочих Джереми Лонгридж сказал Алану: «Только тогда, когда ты проникнешься пониманием человеческих судеб, муки и радость творчества вознесут тебя на высоты искусства». Арфист Алан Ли прошел крестный путь страданий и борьбы, почувствовал слитность своей судьбы с судьбой народной, и это родило мужественную, лиричную поэму, которую автор предлагает нашему вниманию.
Мы лишь бегло коснулись некоторых сторон ее содержания. Остальное читатель увидит и поймет сам. Он оценит жизненную правдивость рассказа и не осудит автора за отступления от того, что принято считать типичным. Надеемся его не удивит, что даже суровая душа капиталиста Пеибори оказалась чувствительной к музыке арфиста, что самого арфиста могла полюбить странной любовью гордая и капризная Эллен Пенбори, что мужественный Джон Саймон Адамс радуется и страдает в любви так же, как и более слабые характером люди, одним словом, что в этой книге люди обыкновенны и необыкновенны, как это бывает и в действительности.
Мне очень хочется, чтобы книга понравилась читателю, как она понравилась мне. Хотелось бы увидеть ее в руках молодых людей, и особенно тех, кто не помнит или не хочет даже думать о том, что лучшее в нашей жизни добыто ценой священной крови борцов за свободу. Нет стремления более благородного, чем желание быть достойным людей, жертвовавших собой ради нас.
Эта книга дорога еще и тем, что вводит в круг наших симпатий маленький, но мужественный и прекрасный народ Уэльса. Нас радует, что творение художника открыло нам еще одного друга и брата по крови, пролитой в борьбе за освобождение людей труда во всем мире.
АЛЕКСАНДР АНИКСТ1
Прямо передо мной последним перевал, а по ту сторону горы, у входа в долину — поселок Мунли, конечная цель моего путешествия. Сегодня десятый день, как я шагаю, а ноги все еще довольно бойко и твердо ступают по мягкой заросшей тропе, ведущей к верхушке лесистого склона. Артуровым Венцом окрестили люди эту возвышенность, так как чьи — то вдохновенные глаза увидели в ее закругленной вершине спокойную и меланхолическую величавость.
Меня здесь знали под кличкой «арфист». Годами скитался я по этим краям с переносной арфой, подвешенной за спиной на коротких ременных лямках. По вечерам я играл на этой арфе перед любой публикой, расположенной слушать меня. Никогда в жизни я не был хорошим музыкантом. Страстно интересуясь окружающими меня людьми и предметами, я лишь машинально перебирал пальцами струны и не сумел хоть сколько — нибудь приблизиться к артистической славе.
Играя, я стремился лишь к одному — вовлечь сердца моих слушателей в затаенную орбиту моих собственных сокровенных дум, вплести и их голоса в мои сумеречномягкие и грустные аккорды. В горах и долинах, в любом селении, где мне доводилось провести хотя бы один короткий день или одну ночь, вокруг моей арфы нагромождались горы признаний, неутоленной тоски, скорбей. Но когда игра и пение кончались, я чувствовал, что под оздоровляюшим воздействием ветра и солнца эти горы человеческих печалей отступают вдаль, ибо во мне была какая — то сила, ограждавшая меня от мук чрезмерной жалости; она принуждала окружающих оставлять меня в покое и не мешать мне жить.
Но вот моей арфы уж нет. От этого плечам во время ходьбы до зуда легко и непривычно.
Позавчера я забрел в один из постоялых дворов неподалеку от Линдома. Фасадом своим это здание выходит на озеро, чарующий покой которого привел все мое существо в состояние полного оцепенения. Поцелуй, подаренный мне сказочной прохладой озера, сразу парализовал мои ноги и руки, лишил меня воли, усыпил все желания. Отложив арфу в сторону, я погрузился в глубокую нирвану ничем не нарушаемой безмятежности. Все, даже самые застарелые из моих огорчений отодвинулись куда — то вдаль и растворились в очищающем и мудром согласии с миром. Мрачные расщелины в душе сгладились, и мне стало в высшей степени безразлично, донесут ли меня когда — нибудь мои ноги до Мунли или нет. Вдруг вошел гуртовщик — зажиточный хуторянин, сам перегоняющий свои стада с места на место. Роста он был гигантского, фута на два выше среднего, а мощное чрево его даже не сравнить с обычными крестьянскими. Был он тяжеловесный и громоздкий, как рудная глыба, и такой же плотный. Я с любопытством следил за тем, как еда и питье исчезали в его утробе, точно в стволе шахты. Гурт свой он гнал на торговый пункт одного из соседних графств, где с ростом новых промышленных поселков появились тысячи изнуренных людей, остро нуждавшихся в его товаре.
Прихлебывая пиво, я следил глазами за этим человеком, один вид которого начисто разрушил созданную моим воображением сказочную страну безмятежного забытья… Я стал ему рассказывать о местах, по которым меня носило, о далеких селениях, где любители объединяются в певческие кружки, чтобы хоть на миг забыться, окунув черствую горбушку своих мелочных забот в поэтический ручеек моей музыки. Я рассказал ему о горнозаводчиках, в чьи прокопченные вотчины я не раз мельком заглядывал во время своих скитаний для того, чтобы поскорее унести оттуда ноги; о том, как они хватают за глотку сельских жителей своими железными руками и сжимают, чтобы сподручнее было полоснуть по ней тяжелым ножом. А по мере того, как множилось число выпитых кружек пива, как расправляла свои крылья и набирала силу бешеная злоба, душившая меня, оттого что нарушено было мое блаженное состояние, я стал нашептывать гуртовщику все, что знал о голоде на земном шаре, об его могуществе и распространении, совсем так, будто голод мне родной брат и мы с ним на самой короткой ноге. Кончилось дело тем, что на волос от меня пронеслась запущенная в меня кружка, едва не отхватившая мне ухо; гуртовщик, к которому жизнь явно была добра, уставился на меня, как на гадину, взбесившуюся, злобную гадину. Потом он встал, вобрал голову в плечи и бросился на меня. И если бы мое проворство не соответствовало силе моих лирических импульсов и я не заставил бы своего противника столько раз обежать вокруг стола, что он обессилел и у цего закружилась голова, — мне пришлось бы оставить на берегу этого волшебного озера осколки шейных позвонков и все свои зубы. Мои речи о царящем в мире неблагополучии глубоко вонзились в громоздкую тушу этого скотовода и, поддев, как на крючок, все его нервы до единого, исторгли дьявольскую реакцию.
Оправившись от головокружения, гуртовщик направился к углу, где стояла моя арфа, и с невероятной методичностью разбил ее вдребезги. Затем он круто повернулся и уставился на меня, тяжело дыша и злорадствуя, как бы допытываясь: что ты, мол, теперь вздумаешь предпринять? Но я так — таки ничего не предпринял. Сквозь оцепенение, сковавшее мою волю с того самого мгновения, как я попал в этот замечательный уголок, я еще тогда заподозрил, что судьба готовит мне какой — то из ряда вон выходящий сюрприз, который перевернет мою жизнь. Поэтому я не удивился ни гибели арфы, ни моему чудодейственному спасению.
Кротость моя сразила гуртовщика. Он возместил мне убытки, и на рассвете следующего дня я снова пустился в путь. Весь этот день я шел, натыкаясь то на какое — нибудь дерево или ручей, то на солнечные блики или неожиданные мысли. И вдруг весь застывал, как пригвожденный, когда горестное дрожание оборванных струн вклинивалось между слухом и сознанием. Только к вечеру трепетное эхо стало замирать и почти заглохло. Впрочем, мне уже было все равно. Гибель арфы развязала мне руки.