Анатолий Знаменский - Красные дни. Роман-хроника в двух книгах. Книга вторая
С другой стороны, на его глазах происходило именно то, что после можно было назвать «неизбежной жестокостью момента», и это его парализовало. Он не мог вмешаться, приостановить расправу.
Был некий перехлест боевой ярости, некая чрезмерность подхода, но Гуманист был еще молод, слаб против Барышникова и к тому же боялся уронить себя в глазах бывалых рубак, таких, как морячок Мацепуро. Кроме того, по опыту он уже знал, что надо в подобных случаях сдерживаться. Жизнь сначала напугает до шока, а потом все и оправдает путаной усложненностью взаимосвязей. Сегодня ты перегнул палку, а завтра еще сильнее перегнул твой враг, и все стало как бы на место, на золотой серединке... Кто и кого станет судить?
Как нарочно, тут именно и произошло нечто неожиданное.
Шалашонок, самый невзрачный и безобидный из казаков, не удостоившись удара сабли, оставленный на какие-то минуты без надзора, вдруг развернул конька и, взмахнув расставленными локтями, кинулся вскачь по скату зеленой балки. Он уже был саженях в двадцати, когда кто-то догадался и раз за разом трижды выпалил вслед из винтовки. Шалашонок долго и старательно валился с седла на левую сторону, как-то странно завис в стременах, и конь его, не сбавляя бега, поволок хозяина дальше.
— Готов! — насмешливо сказал Барышников, глядя с высоты седла на эту, привычную в общем, игру всадника. Шалашонок явно уходил от преследования, обманув всех несложным кавалерийским трюком, но это, по Барышникову, было и к лучшему: там, в штабе повстанцев, пусть обо всем знают...
— А он — не ускакал? — спросил с беспокойством Аврам, глядя в конец балки, где уже исчезал за поворотом конь с волочившимся по земле всадником.
— Нет, что вы! — сказал Барышников. — Из трех пуль одна — наверняка... Упал же!
...Овсянкин стоял бледный, с подергивающимся лицом. Слезы катились по гневным морщинам, а он, все еще не понимая чего-то в том, что происходило, смотрел на двух всадников-командиров, так спокойно обсуждающих подробности этой расправы. Руки Овсянкина все еще сжимали древко приспущенного белого флага.
— Я же коммунист, сволочи! — вдруг закричал он. — Ты и ты!.. Вы ответите за это... за эту казнь, звери!
— Коммунисты не ходят с белым флагом! — спокойно процедил сквозь зубы Барышников и оправил на груди новые ремни портупеи. — Видали мы тоже коммунистов!
— Коммунисты не опускают свою роль до... белого флага! — как эхо откликнулся Аврам, всецело понимая гнев командира экскадрона, хотя ухо Аврама уловило и некий нечистый тон в интонациях спутника.
— Вы ответите оба, — потеряв что-то в душе и оттого внутренне опустев, сказал Овсянкин. — Оба...
Немного помолчав, Барышников выразительно вздохнул, как бы прощая оскорбление, и сказал многообещающе:
— Хорошо. Ты — иди... Иди, — как бы еще раздумывая, прицениваясь к моменту. — Иди со своим белым флагом хоть до Москвы. А хоть и дальше. Ну?
Глеб не двигался, зная, что тот обязательно выстрелит в спину.
— Иди же, сволочь! Ну! Вон туда, на изволок, к тому кустику!.. Видишь боярышник? Ну, белый, весь в цвету? Валяй! Так по-над ним и на Калач, а там на железную дорогу!.. Чего остолбенел, не убью...
Овсянкин тяжело, механически, как бы нехотя обернулся и увидел на отдалении, на теплом зеленом взгорке, куст распустившегося вешним цветом боярышинка. Солнце вышло уже из-за мглистого облака, и белый куст воссиял чистейшей снежной белизной, ударил по глазам всей яркостью жизни и надежды. А тропа в самом деле начиналась здесь, у ног Овсянкина, вела к тому кусточку и скрывалась за ним, на высоте, как бы устремляясь к небу.
— Вон твоя Москва! — усмехаясь, сказал Барышников, шевельнувшись в седле, и его конь от беспокойства переступил копытами. — Дуй до горы, мужик!
И Овсянкин, как ни странно, кашлянул, сжал кулаки и... пошел.
Он почему-то поверил или вообразил себе, что его отпустят живым. Он предположил, что если дойдет живым до того белого куста боярышника, то после в него просто не станут уже целиться — за дальностью расстояния. Не будет же командир для этого брать у кого-то винтовку, а из нагана далековато, есть риск промахнуться...
Он шел и молился богу, хотя никогда в бога не верил. Молился, чтобы Бог сохранил ему Жизнь. Теперь уже не ради него самого и отныне никому не нужной его жизни, а ради невинно порубленных людей, ради этой безумно пролитой крови. Дойти! Добиться правды! Он не верил, что тут сыграла роль только сила приказа — лютого, но не до такой же степени! Нет, он однажды уже нашел управу на дураков и загибщиков, они получили свое, но он еще не дошел до верхов, до Мосина и Сырцова, до самого истока этой беды-напраслины... Он был обязан и на этот раз найти управу на этих скрытых врагов, хотя они и надели на себя личину красных бойцов! Это — враги. Почему и как, он не знал, только понимал всей сущностью своей, что враги.
Куст серебристо-розоватого, вспененного жизненными соками цвета медленно приближался и вырастал перед ним. Шаг, еще шаг, еще...
Оставалось уже не более десяти шагов — выстрела не было...
Оставалось еще восемь, шесть, пять шагов... Тут Овсянкину вдруг пришла в голову очень важная мысль о белом цвете, которым так празднично цвел куст боярышника. Глеб подумал, что боярышник цветет белым цветом, в сущности, очень короткое время, это лишь начало плодовой завязи... А вот облетят лепестки, исчезнут эти пушистые цветочки, и на их месте высыплют тысячи и десятки тысяч пунцовых крепеньких ягод, и тогда — именно тогда! — проявится вся суть этого колючего степного дерева: приносить по природе своей только красные, пунцово-алые, морозостойкие плоды. Да, красные!
Он подошел уже почти вплотную и хотел обернуться к карателям, чтобы сказать им об этом... Но в это время куст боярышника — белый и пушистый — вдруг полыхнул перед его глазами красным огнем, тысячами алых брызг, залил глаза и мир вокруг Овсянкина непроглядно черной кровью.
Удар грома небесного потряс землю до основания.
Овсянкин падал головой вперед, выпустив ненужный флаг из мертвых рук, и густые колючие ветки, приняв его тело, еще некоторое время подержали его на весу, на упругом прогибе, потом стали медленно выскальзывать, уклоняться, не справляясь с навалившейся тяжестью. И лег он наконец на землю спокойно и прямо, головой к корням кустистого степного деревца, и вся колючая, как у дикого терна, крона стала огромным терновым венком вокруг его честной, бедовой и доверчивой головы. Но шипов еще не видно было, их до времени укрывала пышная белая густота цвета. Шипы открывались осенью.
Красное закатное солнце смотрело вслед уходящему эскадрону. Впереди всадников на земле дрожали я пересекались уродливо длинные тени, они взбегали на пригорки, а потом полого вытягивались но всей равнине до края земли, до тех небесных тучек, что спустились на востоке преждевременной сумеречной мглой...
Кони шли резво, а в людях чувствовалась усталость и разбитость после дневной жары и короткого, почти безопасного и все же изнурившего всех кровопролития у села Монастырщина. Командир эскадрона Барышников то и дело придерживал повод, останавливался, оглядывая походный строй из конца в конец, подбадривал, подтягивал взводных командиров. Политком Гуманист ехал впереди, надев почему-то кожаную тужурку в рукава, о чем-то сосредоточенно думал. Когда комсэск нагнал его, Аврам посмотрел на темное восточное небо, стрелы пересекавшихся теней впереди, в багровом от зари пространстве, таившем в себе некую обреченность, «печаль нолей», сказал негромко:
— Пусть запоют, что ли... Для души! Любимую нашу! — и сам начал не очень верным, почему-то осевшим голосом: — «Трансваль, Трансваль, страна моя, ты вся горишь в огне...»
Бойцы подхватили сначала нестройно, каждый со своей ноты и места, разобрали песню по голосам, выровняли. Кони пошли бойчее, дружным и отчетливым стал топот копыт. В оранжевой закатной степи звучала нездешняя песня об африканских непокорных бурах:
Под деревом развесистым задумчив он сидел,
Огонь борьбы и мести в душе его горел!
Да, час настал, тяжелый час для родины моей,
Молитесь, женщины, за нас, за ваших сыновей!
Пели все, от головы строя до замыкающего. Каждый пел по-своему, кто тихо, с раздумьем, кто громче и с безотчетной лихостью. Взводный Мацепуро в середине колонны вытирал грязным кулаком слезы, его помощник и земляк, бывший цирковой канатоходец Грымза матерно поминал всех святых, в том числе библейского царя Давида и всю кротость его. Рядом кто-то высморкался с храпом, толкнул соседа локтем: «Не поет душа, братуха, а плачет...» — в ответ услышал злобное, отчетливое: «Ага, поплачь, братишка, оно помогает!»
Эскадронный Барышников как раз объезжал колонну, до него донеслись сквозь неровное пение чьи-то слова: «Поплачь, братишка...», и он вдруг как бы очнулся, понял всю ужасающую нелепость этой песни в данную минуту и прозрел внутренне.
Боже, что же такое творилось на русской земле, как могло оно раскрутиться до такой степени, когда мы все потеряли облик человеческий? Ну что ж, что эти казаки отошли недавно к красным и тем оскорбили его, служилого офицера? Но ведь они не подличали сознательно, они попросту искали безопасности для своих животов, для семей, отцов и малолетних детей, — неужели так велика и неискупима вина их? Темных, простых, неискушенных в этой политической борьбе «двух стихий», которые почти и не проявлялись на поверхности событий... За что он приказал их казнить?