Юрий Калещук - Непрочитанные письма
— Тише! — говорит Мишаня.
Хотя и так все молчат.
«Ай бэг ёр пади, ай невер промис ю зе роуз гарди...» — грустно поет Лина Андерсон. «Прости, я никогда не обещала тебе розового сада...» — так, что ли? Что же обещал тебе я? Розовый сад? Розовый куст? Или одинокий цветок, вырванный вместе с землею в дождливом останкинском скверике? Земля осыпалась на колени, застревая в ворсинках твоего платья...
Быть может, в этот час на всей земле тысячи или сотни тысяч мужчин молча внимали голосу чужой и далекой женщины, шли за нею и уходили от нее — и чем дальше уходили, возвращаясь к делам, повседневным тревогам и обязательствам, тем нетерпеливее и мучительнее вслушивались в ее голос, не понимали слов, но угадывали, волнуясь и надеясь, их тайный смысл. Или придумывали — и слова, и их значение — разве с вами так не бывало? Мир пульсировал, как зеленый глазок индикатора настройки, то сжимаясь до пределов балка, то улетая до самых дальних звезд...
— У тебя дети есть? — неожиданно спрашивает меня Толян.
— Сын.
— Большой?
— Двенадцать лет.
— А моему два года, — говорит Петро. — Да-а... Мы лет десять никого не могли родить. Думали, что уже не сумеем...
Гриша загадочно улыбается, резким движением выдергивает из-под самодельного стола магнитофон и, порывшись в картонной коробке с надписью «Монимпекс», достает кассету. Сначала слышится шорох, потом молодое дыхание Клавдии Шульженко: «Я помню голос в сумраке вагона, чуть освещенном блеском ваших гла-а-аз...»
— Оригинальное освещение, — бормочет Мишаня.
«Па-а-ад этот стук колес в их ритме полусонном я слушала ва-а-алнующий рас...» — снова шорох, треск, и вдруг в балок вошла нервная тишина, нечеткий звук шагов и два голоса — веселый и ломкий: «Мама, не подсказывай. Я сама. Папа!» — и грустный, хотя очень старающийся казаться бодрым: «Гриша! Ты слышишь нас, Гриша?..»
Дверь скрипит, словно разрывается ткань. На пороге стоит Панов. Лицо у него странное, растерянное, даже какое-то застенчивое. Он смотрит на замолчавшую кассету и говорит:
— А я слышу — дети. Думаю: откуда на буровой дети?..
— Старший мой, — задумчиво произносит Калязин, — так тот еще ничего, помнит. А младший — то папа зовет, то дядя...
— Вот он где. Север, Калязин. Понял? То-то...
Калязин с подозрением посматривает на Панова, но в голосе того нет обычной сварливости и злобы. Какая-то надтреснутость, неприкаянность, но не злоба. Он присаживается на угол кровати, снимает тирольскую шляпу, и слипшиеся волосы, распавшись на жидкие пряди, обнажают аккуратную плешь.
— Ведь какая у нас жизнь, а? Сегодня здесь — завтра там. Метры, тонны, прихваты, выбросы, консервы, вертолеты... Нашел — иди дальше. Не нашел — отвали, дай другим. Верно я говорю, Гриша?
Гриша не отвечает. Он заворачивает кассету в целлофан и прячет се в картонной коробке. Потом спрашивает у Петра:
— Ты заметил, что гуси кучковаться начали? Тренируются, им через месяц в дорогу...
— Эти гуси вообще забавный народ.
— Ну да. Про них книжка специальная есть, я читал.
— В Грозном? — усмехается Петро.
— Не-а, — Гриша снова роется в картонном ящике. — Путёвая книжка. Там одно место, это про то, как гуся с подругой разлучили... Сейчас найду. Ага. Вот.
И Гриша начинает читать:
— «...Стая летела почти над самыми верхушками деревьев, облака перед ней смешались с плотным туманом, приникшим к самой земле. Белая стена тумана, подобно меловой скале, выросла перед ними. Летевший впереди гусак издал громкий, предупреждающий об опасности клич...»
Калязин выполз из спального мешка, пересел ближе. По лицу Ибрагима блуждает странная улыбка. Толян неподвижен и тих. Только Панов, разочарованно поглядывая на Гришу, мрачнеет с каждой минутой.
«...Он поборол этот ток и вновь обрел способность управлять полетом, но теперь соединявшая их связь оборвалась, и он мгновенно понял, что ее уже не вернуть...»
Петро берет из рук Гриши серый растрепанный томик, читает:
— «Чужак с острова Барра». Фред Бодсворт. Да-а...
— Вот написал мужик, — восхищенно говорит Гриша. — Будто сам гусем был!
— Почитать дай, — просит Толин.
— Бери.
Панов нахлобучивает кожаную шляпу до бровей, открывает рот, но тут распахивается дверь, и в балок влетает Шиков.
— А на тринадцатом, — радостно кричит он, — триста двадцать метров пробурили! Зульфир за вахту сто пять взял!
По виду Шикова ясно, что за эти сто пять метров руки его вспомнили все, чему научились за неполный год в вахте Зульфира.
— Тебе-то что с того? — набрасывается на него Панов. — Колонну опрессовывать пора, а тебя по дружкам носит! Работать надо. Работать! Понял?
Они уходят, но стекла еще долго вздрагивают отзвуков удаляющихся, но не стихающих голосов. Калязин вяло перелистывает книжку, долго сидит над какой-то страницей, шевеля губами, приборматывая, потом спрашивает, ни к кому не обращаясь:
— Это когда же на отгулы мы полетим?..
Ибрагим медленно водит карандашом по листку из ученической тетрадки.
— Ну, что ты пишешь? — говорит Мишаня. — Бортов-то все равно нет.
— Будут.
— Когда-нибудь будут, в натуре. Эх, баскарма...
— Нет, ты понимаешь, Миша, я ей говорю: «Поеду на три года. Надо же посмотреть, что такое — Ямал». Говорят, по-ненецки — это «край земли»?
— Вроде того.
— Вот. «Ты пока учись, говорю, — она у меня на педагога учится. Институт заканчивай. Ну, не через три года, так через пять приеду».
Толян берет у Калязина томик Бодсворта, запихивает книжку за пазуху и неожиданно предлагает мне:
— Хочешь, за рапанами сходим? Это за мыском, километров шесть от аэропорта.
До цепочки маленьких озер, отделяющих взлетную полосу от тундры, мы идем молча — дыхания едва хватает на то, чтобы переставлять ноги. На границе песчаной полосы, у клетчатого флажка, нас встречает лохматый пес.
— Здорово, Норд!
Норд отвечает сдержанно, но вполне дружелюбно. Толян заскакивает на секунду в балок, возвращается с двустволкой, и мы идем дальше, к морю. Норд увязывается за нами. Через десять минут мы шагаем по песку, укатанному прибоем, он светлеет, когда на него наступаешь, и вновь теряет свет, когда нога отрывается от него, — идти легко, и это странное ощущение, когда идти легко. Норд с самозабвенным восторгом гоняет куличков, и тем нравится эта игра: они летят перед самым носом бешено мчащегося пса, а в то мгновенье, когда ему начинает казаться, что стоит вложить в последний прыжок чуть больше усилий, и пасть сомкнется, сдавливая теплый комок добычи, кулички резко взмывают вверх, и Норд заливается обескураженным лаем.
Недавно был шторм, на берегу чуть присыпанные песком, вымытые добела доски и утратившие форму бутылки, новенькая покрышка для «Жигулей», разбитый ящик из-под болгарских помидоров и слипшийся комок плотной бумаги. Быть может, еще вчера этот бесформенный комок был журналом и чьи-то руки держали его и чьи-то глаза скользили по строчкам... Впереди, за небольшим заливчиком, в который впадает безымянная речушка, Какая-то Яха, торчит ярко-зеленый бугорок, похожий на пучок водорослей. Толян подходит первым, носком сапога отгребает песок.
— Гляди, платье!
Я наклоняюсь и вижу, что подол схвачен узлом, вижу измочаленный, выцветший конец веревки.
— Это судовая буфетчица, — говорю, — решила платьице постирать ходом. Мы так робу стирали на траулере. Робу на шкимарь — и за борт.
— Где стирали?
— В Норвежском море. В шестьдесят третьем году. Я тогда в сельдяную экспедицию ходил, матросом на среднем рыболовном траулере.
«Где-то бедствие терпит друг. Улыбается где-то враг. Крутят волны корабль, как спасательный круг. Норвежское море, февраль. Среди нас кого только нет. Работяга и просто враль. И небритый пацан. И отпетый атлет. Норвежское море, февраль...» Кажется, то была первая попытка лучше понять чужое ремесло. Ну, и наломал же тогда я дров! Почему-то решил — уж не от большого ума, конечно, — что моим соплавателям вовсе ни к чему знать, что я работал в газете до рейса и собираюсь работать в газете после рейса. Я сочинил вполне правдоподобную версию: дескать, так и так, недавно женился, будет ребенок, на обзаведение нужны деньги, вот и подался в моря. Это было не так уж далеко от истины, слушали меня сочувственно, давали всяческие житейские советы, но я не подозревал тогда, что они прекрасно знали, кто я и откуда, и лишь снисходительно подыгрывали мне. Ну, а потом, когда все открылось, — как они меня изводили! И поделом, урок этот я навсегда запомнил...
В том рейсе, в Норвежском море, на траулере, я впервые понял, как общее дело соединяет разных людей, но понял это буквально: мы были связаны в своих действиях одним концом пеньковой подборы. Бессмысленность движения, ошибка, просто неточность небыли автономны, они лишали смысла или делали ошибочным движение всего экипажа. Но тогда я не думал о том, что мы были связаны не только друг с другом. Мы были связаны с теми, кто оставался на берегу, кто знал нас и кто не подозревал о нашем существовании, кто ждал нас и кто не сумел дождаться...