Садег Хедаят - Слепая сова
………………………………………………………………..
У прибора для курения опиума я развеял все свои темные мысли, они ушли вместе с клубами нежного голубого дыма. В это время мое существо думало, мое тело видело сны, оно скользило и, точно освободившись от плотности и тяжести, летало в неведомом мире, полном неведомых красок и неведомых картин. Опиум пробуждал в моем теле растительную душу, малоподвижную растительную душу — я странствовал в растительном мире, я становился растением. Клюя носом у мангала и кожаной скатерки, накинув на плечи халат, я, не знаю почему, вспомнил вдруг оборванного старика. Он так же, как я, горбился перед своей тряпкой и сидел совсем, как я. Эта мысль вызвала у меня ужас. Я вскочил, отбросил халат, подошел к зеркалу. Щеки мои горели и были цвета туши, висящей перед лавкой мясника, борода растрепалась, но весь вид был одухотворенный и привлекательный, а глаза — усталые, обиженные, детские, глаза тяжко больного. Все земные, человеческие тяготы во мне точно растаяли. Лицо мое мне понравилось, я получил от его вида чувственное наслаждение и сказал себе перед зеркалом: «Боль твоя так глубока, что она осталась в глубине глаз… и, если ты заплачешь, слезы польются из самой глубины твоих глаз или же они даже вообще не прольются!».
Затем я снова заговорил: «Ты глупец! Почему ты не дашь выхода своей злобе? Чего ты ждешь? На что ты еще надеешься? Разве нет фляги с вином в нише твоей комнаты? Выпей глоток — и ступай куда надо! Глупец… ты… глупец… я, видно, с пустым местом разговариваю!».
Мысли, приходившие мне в голову, были бессвязны. Я слышал свой голос у себя в горле, но не понимал смысла слов. В голове моей мой голос мешался с другими голосами. Было такое ощущение, как во время сильного жара, когда пальцы на руках кажутся гораздо больше, чем на самом деле. Веки мои отяжелели, губы распухли. Когда я возвращался от зеркала, я увидел, что кормилица стоит в дверях. Я расхохотался, но лицо кормилицы осталось неподвижным. Ее лишенные блеска глаза уставились на меня, но смотрела она без удивления или гнева… Глупое выражение лица обычно вызывает особый смех. Но мой смех был глубже, чем такой. Ведь эта великая глупость тесно связана со всеми прочими вещами, о которых в этом мире не догадываются, понять которые трудно. То, что затеряно во глубине ночной тьмы. То, что выше человеческого понимания, — смерть!..
Кормилица молча взяла мангал и медленно вышла. Я отер пот со лба. Кисти рук моих покрылись белыми пятнами — я опирался о беленую стену. Я прижал голову к притолоке, и мне стало как будто лучше. Потом я стал напевать про себя песенку. Не помню только, где я ее слышал:
Пойдем выпьем вина,
Выпьем рейского вина.
Если сейчас не выпьем, когда же выпьем?
Всегда перед полуднем мне становилось хуже, болело сердце, меня охватывало какое-то особенное волнение. Волнение и тоска, точно узлом, завязывались у меня в груди, давили, точно томительная погода перед бурей, — в эти минуты реальный мир от меня удалялся, я жил в сияющем мире, удаленном от земного на неизмеримо далекое расстояние.
В это время я боялся себя, боялся людей. Вероятно, это было связано с болезнью. Вызывалось тем, что мышление мое ослабевало. Если я видел в это время из окна своей комнаты оборванного старика или мясника, я пугался. Не знаю, что в их облике и поведении пугало меня.
Кормилица сказала мне страшную вещь. Она клялась всеми пророками, что не раз видела, как оборванный старик приходит по ночам в комнату моей жены, и слышала из-за двери, как та потаскуха ему говорит: «Сними шарф-то с шеи!». Нельзя об этом даже и помыслить, но позавчера или еще днем раньше, когда я закричал и жена пришла, стала в дверях моей комнаты, я сам видел, своими глазами видел на щеке своей жены отпечатки грязных, желтых, словно источенных червями зубов старика, из-за которых обычно слышны только арабские молитвы. Почему вообще этот старик появился перед нашим домом именно с того времени, как я женился? Что он, страстно влюблен в ту потаскуху, давно влюбился?
Помню, в тот день я подошел к старику, спросил, сколько стоит его кувшин. Из-за шарфа, из-под заячьей губы показались два словно источенных червями зуба — он рассмеялся резким, сухим смехом, от которого мурашки бегут по телу, и сказал: «Что же ты, не посмотрев, товар покупаешь? Второго такого кувшина нет ведь, возьми, молодой человек, не пожалеешь!» С особым выражением он произнес: «Второго такого нет, будь добр, посмотри!» Я полез в карман, вынул два крана и одно аббаси, положил на край его тряпки, а он опять рассмеялся, рассмеялся таким смехом, от которого мурашки бегут по телу. Я от стыда готов был сквозь землю провалиться — закрыл лицо руками, повернулся и ушел.
От тряпки, расстеленной перед стариком, и всего разложенного на ней хлама исходил запах ржавчины, запах грязных, никому уже не нужных, отвергнутых жизнью вещей. Может быть, он хотел сунуть всем в лицо эти отвергнутые жизнью вещи? Показать их людям? А сам-то он не был отвергнутым жизнью стариком? Все разложенные перед ним вещи были мертвые, грязные, вышедшие из употребления. Но как упорно теплилась в них жизнь, какие у них были значительные формы! Эти мертвые вещи производили на меня такое впечатление, какое никогда не могли произвести живые люди.
Няня рассказала мне об этом, всем рассказала об этом.
С кем?! С грязным нищим! Кормилица рассказала еще: в постели моей жены развелись вши, и сама она в баню ходила. Какова же была ее тень там, на запотевшей стене? Наверно, похотливая, самоуверенная. На сей раз, однако, я не был недоволен выбором моей жены. Ведь оборванный старик не был скучным, пошлым человеком, как те мужчины-жеребцы, которые нравятся похотливым бабам. Его страдания, эта короста несчастья, которая осела пятнами на его лице, этот запах беды, который распространялся вокруг него, делали его в моих глазах полубогом. Сам он этого, вероятно, и не подозревал. И старик, и все разложенное перед ним были как бы проявлением божественного творения на земле. Да, я видел отпечатки двух желтых, словно источенных червями зубов, из-за которых обычно раздавались арабские молитвы, на щеке моей жены. Той самой жены, которая меня не подпускала к себе, которая меня унижала и которую я тем не менее любил, несмотря на то что она до сих пор не разрешила мне ни разу поцеловать ее в губы.
Солнце клонилось к закату, раздался жалобный звук литавр. Звук слабости, жалобы, звук, который пробуждал во мне весь переданный мне по наследству вздор и страх перед темнотой. Начался приступ болезни, приступ, который давно уже давил мне на сердце и которого я ждал. Жгучий жар охватил все мое тело, я стал задыхаться. Пошел и бросился на постель, закрыл глаза, и от сильного жара мне стало казаться, что все вещи становятся большими, растут и вокруг них появляется какая-то кайма. Потолок, вместо того чтобы опускаться, как обычно, стал подниматься, одежда сдавливала мое тело. Без всякой причины я вдруг поднялся, сел на постели и стал бормотать про себя: «Нет, больше так нельзя… это нестерпимо…». Вдруг я замолчал. Потом размеренно и громко с насмешкой в голосе стал повторять: «Нет, больше так…» — и прибавлять: «Я — глупец!». Я не обращал внимания на смысл слов, которые я произносил, и только получал удовольствие от произведенных моим голосом колебаний воздуха. Должно быть, я говорил со своей тенью, чтобы развеять свое одиночество. И тут я увидел нечто неправдоподобное: открылась дверь и вошла та потаскуха. Оказывается, она иногда обо мне думала. И на том ей спасибо, она ведь знала, что я еще жив, мучаюсь, страдаю и скоро тихо умру. И на том ей спасибо. Я только хотел знать, понимает ли она, что я умираю из-за нее? Если бы она знала, я бы умер счастливым. Тогда я был бы самым счастливым человеком на земле.
Когда эта потаскуха вошла в мою комнату, все дурные мысли тут же убежали от меня. Не знаю, что это за лучи исходили от всего ее существа при каждом ее движении, которые меня успокаивали, утешали. На этот раз она выглядела хорошо, она пополнела, стала солиднее. На ней был стеганый ватный тусский халат, брови она снизу выщипала, на щеке нарисовала родинку, волосы подкрасила басмой, набелилась, нарумянилась, насурмилась. Короче говоря, разоделась и убралась в пух и прах и пришла ко мне в комнату. Она выглядела так, как будто она довольна своей жизнью. Она машинально держала во рту указательный палец левой руки.
Неужели эта красивая женщина была той самой изящной нежной эфирной девочкой в черном тонком платье, с которой я играл в прятки на берегу канала Сурен, той девочкой со свободными детскими манерами, у которой из-под подола платья были видны распалявшие меня стройные щиколотки? Теперь я смотрел на нее и никак не мог этого понять, у меня перед глазами точно опустилась пелена, не знаю почему, я вспоминал бараньи туши, висящие перед лавкой мясника. Жена казалась мне мягким куском мяса без костей, она утратила для меня теперь всю свою прежнюю привлекательность. Она стала солидной, отяжелевшей пестрой женщиной, живущей полной жизнью, приятной во всех отношениях. И это моя жена! Я вдруг со страхом, с ужасом убедился, что жена моя стала взрослой и благоразумной, а я-то, я остался совсем ребенком. Право, я стыдился ее лица, ее глаз. Женщина, которая отдавала свое тело всем, кроме меня… Я утешал себя только призрачной памятью о ее детстве, о том времени, когда у нее было чистое детское лицо, и вся она была легкой и эфирной, и на щеке ее еще не было видно следов от зубов оборванного старика. Нет, это была теперь совсем другая женщина!