Анастасия Цветаева - AMOR
— А часы? — спросила Ника. Ответа не последовало, — входили люди, был шум.
Утро второго мая. Накануне поздно легли, поздно встали. (Какая удивительная вещь — спать!) Ника идёт на кухню. Сегодня, в праздник, они за столом — вместе! Идёт праздничный отдых: вспоминают латынь — увлечение Морица, — но и изобретатель здесь не ударил в грязь лицом. Погружение в школьные времена…
— Тит Ливий — изумительный стилист, наитруднейший для изучения! Переводить его было даже мне, — а я очень люблю латынь, — мука. Но его Рим дан очень правдиво, потому что он страдал за него. Он был гордым аристократом, презиравшим плебс.
Мориц ходит по комнате, как гладиатор, вышедший на арену. Но все сегодня устали, и спор падает сам собой. Садятся обедать…
Партия в шахматы с Виктором кончилась вничью. Домино — надоело. Мориц бродит по комнате немыслимо фланирующим шагом, живое воплощение праздности, — ещё третьего дня сама деловитость, рабочий и жёсткий огонь! Ника починила полушубок Евгения Евгеньевича и села чинить короткую шубку Морица. Руки странно скользят по густому длинному меху, в котором затаилось тепло.
— А это, Евгений Евгеньевич, вы помните? (Морицу) — Верлена? Как дальше?..
Уютно отзывается Евгений Евгеньевич, приделывая крошку–цепь к лилипутьему люку шхуны.
…Et les cloches comme des feûtes
Dans un ciel comme du lait.
И Ника немедленно переводит:
И колокола как флейты
В небе как молоко…
Почему‑то и время медленно течет сегодня… Вот было одному дню покоя случиться, как бы насильственному дню отдыха — и уже нечего делать Морицу, уже все перепробовано, перечувствовано, вспомнено, уже скоро начнется: скука! Уже рукой подать до того, что потянет назад, в работу, в ритм и азарт труда…
Все это Ника, должно быть, наглухо пришивает к шубке — так она крепко об этом думает и так крепко сшивает старый мех. Странно, но это так — ей сейчас хочется того Морица, с токами высокого напряжения! Но от этих токов — пропадешь, потому что они — грубой фактуры, от них кидает то в жар, то в мороз, и постижение их при всем стремлении к человеку — есть сплошное расставание с ним. Этот, который сейчас так лиричен, изыскан и возмещает сторицей то, чего тогда — жаждалось, делает это сейчас слепо: лиризм в такой неразбавленной степени предстает Нике — слабостью. Она им, сама не доосознавая, — обкормлена. То, что было бы добродетелью для Скупого рыцаря, у его расточителя сына — порок. У Ники — тоска и тончайшая ревность к отсутствующим доблестям того Морица.
А Мориц сидит на скамье, купая тяжелые башмаки в луче солнца. Вспоминает о потрясающем впечатлении похорон Ермоловой. О последнем свидании её с соперницей — Федотовой. Неподелившие славу! При жизни она развела их. И вот теперь — сводит. Как статуя, вышла к ней из своего дома Федотова, осиротелая, к покинувшей. Живая к Мертвой. Молча постояла над гробом. Замерла вся толпа. И смотрела, как жизнь задумалась над смертью, слава — над Вечной памятью. И вновь понесла Ермолову московская толпа. Лучом прожектора встречает Малый театр возлежащую на руках поклонников — в этот луч, в распахнутые двери театра, видевшего все её роли, как пантеон, всплывает Тень Актрисы, стряхивая, как пыль с ног, тех, за дверями… Так романтически претворяется в Нике более реальный рассказ Морица.
А Евгений Евгеньевич в мечтах и воспоминаниях: в манере старой гравюры он пытается изобразить тончайшим рейсфедером Ардавду (Кафу, будущую Феодосию).
— Ника, — говорит Мориц, чуть склонив голову набок, как делают дети, — и смотрит и шаловливо, и снисходительно, как старший, — когда же мы с вами начнем английскую практику? Без перебоев! (Он больше не говорит ей "миледи".) — Мориц подошел к печке, тронул стоявший на плитке чайник. — Может быть, чаю выпить? — сказал он.
— Мориц! Вы помните — "Пес Дуглас", — раздался голос Евгения Евгеньевича, — я позабыл одно место.
— Я тоже не все помню.
В эту комнату вы часто приходили,
Где вас ждали я и пес Дуглас.
И кого‑то вы из нас любили,
Только я не знал, кого из нас.
— Позвольте, как же дальше? — что‑то пропускаю:
Он любил духи и грыз перчатки,
И всегда вас рассмешить умел…
— И вот тут про её самоубийство, — сказал Евгений Евгеньевич и встал, покидая Ардавду, Генуэзскую крепость и об нее — завитки волн, — но Мориц уже вспоминал дальше:
Вы не бойтесь, пес не будет плакать,
А, тихонечко, ошейником звеня,
Он пойдет за вашим гробом в слякоть,
Не за мной, а — впереди меня…
— Это хорошие стихи, не правда ли? — Мориц — Нике.
— Очень. У Вертинского последних лет стихи идут по краю безвкусицы, но не падают туда. Отбор эпитетов у него не богатый, но образы — хороши! И по ним он взошёл в свой стиль.
— Рояль бы сейчас…
— А вы играете, Мориц?
— Играл. Говорили неплохо. Незадолго перед арестом я пристрастился к "Marche funebre" Мендельсона — похоронный марш, — пояснил Мориц Виктору. — Жена говорила: "Да что ты все эту вещь играешь, похоронную?" Понимаете ли, как будто предчувствие — такая странная вещь…
Евгений Евгеньевич снова сидел над шхуной. Он строгал брусочек и мурлыкал под нос:
Сапоги в крови набухли,
Трупы брошены за борт.
Ника несла им обоим и молча поставила на табуретку, перед засыпающим на диване Виктором, по стакану холодного консервированного компота — рыжие абрикосы в жёлтом соку.
— Это райское кушанье! — сказала она, глотая половинку половины насквозь скользкого ледяного душистого плода.
— Это — аркадская еда, — многозначительно сказал Евгений Евгеньевич. Мориц наслаждался молча.
— Я не хочу слушать про сапоги в крови, это — гадость.
— Вы не понимаете стиля, — коротко увещевал певец.
— Не хочу таких стилей!
И, согласно, певец начинает вполголоса ей угодную песнь. (Мелодия идёт по широким и отлогим ступеням.)
Их ведут немые капитаны,
Где‑то затонувшие давно,
Утром их седые караваны
Тихо опускаются на дно…
А это вы помните?
Ждать всю жизнь и не дождаться встречи,
И остаться ночью одному.
— Вы слыхали Вертинского, Мориц?
— Да, бесподобен.
На его лице застыла полуулыбка, полугримаса, и Ника медленно и тайно содрогается: похожее было в лице её брата, в год его смерти. Очень белые Морицевы зубы светились меж очень красных губ, и было очень жёлтым лицо. Совсем седые сейчас волосы, как тронутые пудрой. Только глаза были неуловимы — ни цвет, ни взгляд, сощурены. (Он очень страдает, видимо, последнее время, — замечает Ника. — Он не хочет думать о здоровье! Ночами работает. От этих его бессонных ночей он сейчас похож на старого цыгана, который крадёт коней, поет песни и лудит кастрюли.) Кто‑то включил репродуктор.
— Моя любимая вещь! — кричит Мориц. — Музыка Глазунова! Пушкин! — И тихонечко начинает вторить звукам радио:
Налейте же, други, нам в чаши вина!.. —
Он замирает, как под гипнозом, перестает петь и приходит в себя с последней строкой, которой опять вторит:
Да здравствует солнце,
Да скроется тьма! —
Миг молчания.
— Пойду писать письма, — сказал Мориц.
— Продолжим! — сказала Евгению Евгеньевичу Ника. — Все ушли, мы одни.
— Отлично…
— Мы на часах остановились, — сказала Ника, — помните?
— Часы были тоже в разных стилях, — начал рассказ Евгений Евгеньевич. — У деда была коллекция часов, в том числе и редких, и старинных, но любил он и стоячие английские, начала прошлого века, и огромные, как башни, до потолка, и различные часы каминного типа всех размеров, и разных звуков и звонов. Особенно он любил те часы, которые выполняли сложную музыкальную мелодию (иногда это были маленькие карманные часы). Они играли стеклянными тоненькими мелодическими голосами, и это доставляло деду удовольствие. Всегда, когда наступал этот ответственный для бабушки перелом часа, полдень, — вся комната наполнялась часовым звоном, а так как все часы несколько отличались по времени, то их бой сливался в длительную нестройную какофонию, в некую бесовскую пародию на колокольный звон. Мне ребенком очень смешно было смотреть со стороны на это: казалось, что именно бабушка со своими упражнениями благочестия вызывает к жизни этот хор демонов. Часто она ещё продолжала молиться, когда все часы смолкали, только двое каких‑нибудь часов ещё перекликались, как бы поддразнивая и соревнуясь, кто лучше дразнит, и, наконец, последние, выходившие победителями, кончали завиток какой‑нибудь весёленькой песенки.