Елена Крюкова - Ночной карнавал
«И тебя подобрала твоя названая мать и вырастила, — шептал мне горячо Гри-Гри, щекоча меня усами и всклокоченной бородой. — А пеленочки твои младенческие, с Царскими вензелями вышитыми, свято сохранила.»
«Нет, Гри-Гри! Нет!.. — кричала я страстно, обиженно. — Моя мать меня по-настоящему родила!.. Они с Царем просто очень любили друг друга когда-то!.. И от этой любви родилась я!..»
Гри-Гри улыбался, обхватывал меня лапищами, доверчиво прижимался изрытой оспинами щекой, пахнущим табаком и постным маслом лицом к моему лицу.
«Вера твоя спасла тебя. Спасет, — твердо говорил он, и его зубы обнажались в улыбке. — Верь, дитя. Да так оно и было. А пеленки на твое рожденье Отец подарил. Он-то уж знал, когда ты родишься. Он у нас все знает.»
«А есть что-нибудь, что он не знает?..»
«Есть. Никто не знает часа своего».
Он помолчал, потом притиснул меня к себе снова и задышал мне в ухо:
«Зато я знаю его час. И свой. И всех вас.»
«Скажи, Гри-Гри!.. Скажи!..» — затрясла я его, затормошила.
Он снял мои руки с себя, поморщился, зажмурился, и из прижмуренных глаз его выдавились мелкие светлые слезы.
«Не могу, Линушка. Это тяжко. Это выше сил человеческих. Все сказать могу, а вот это не могу. Не обессудь. Прости».
Я поцеловала Гри-Гри в пахнущую маслом голову.
Я лежала на полу в грязном темном подвале, где убивали нас, и вспоминала его слова, морщины у него на лбу, эти слезы, катившиеся из-под сомкнутых век по исклеванным оспой щекам.
Боже! Какая боль!
Две пули попали в меня. В грудь и в живот.
Как больно, когда в живот.
Стася кричала уже без слов:
— А-а-а-а-а!.. А-а-а-а-а!.. О-о-о!..
Боль. Как тяжело ее снести. Как трудно ее победить. Я пытаюсь встать. Чтобы меня убили, стоящую. Я не хочу лежать. Не хочу, чтобы меня протыкали штыком, пригвождали к заплеванным половицам. Я хочу видеть смерть в лицо. Какая она. Видеть свой последний миг.
И я, сделав страшное усилие, шатаясь, встаю.
Видите меня, люди! Вы, нелюди! Убийцы!
Они видят меня. Они хорошо видят меня. Видят все мои раны. Видят мои глаза, всаженные в них, как две пули. Воткнутые по рукоять, как два копья.
— Мы все равно будем жить!
Я не узнаю свой голос. Это хрип. Кровь клокочет в горле. Мне же прострелили грудь. Воздух хрипит и булькает в раненом легком. Я еще не понимаю, что я умру.
Как понять, что ты умрешь?! Этого человеку понять нельзя. Никто, пока живет, не поймет этого. Никогда.
— А-а! — вопит чернобородый. — Дьяволица!.. Она поднялась!.. Она никак не сдохнет!.. Получи!.. На!..
Он вскидывает руку с револьвером и стреляет в меня — в упор.
Пуля впивается мне под грудь. Христа тоже сюда ткнул копьем римский солдат.
Я не падаю. Я стою изо всех сил.
Я гляжу на чернобородого глазами неба. Глазами народа.
Вы чужие. Это вы чужие здесь. Вы захватчики. Вы убийцы. Иуды. Где ваши сребреники в мешке?! Пересчитывайте их. Тешьте душу. Сдирайте с пронзенных штыками тел Княжон драгоценности Царского Дома. Рассовывайте по карманам. Все равно вам не завладеть величайшей драгоценностью мира.
Она в наших руках. В наших глазах.
В наших бессмертных душах, в муках отлетающих на небеса.
— Девка… ты… — хрипит чернобородый и пятится от меня, как от чумной. — Ты зачем так глядишь… ты что… кто ты… почему ты не падаешь… не кончаешься… мы же в тебя столько пуль всадили… ты…
Он кричит надсадно, приседая, наставляя на меня ходящий ходуном в руке револьвер:
— Кто ты?!
Я не отвечаю. Я не знаю, кто я.
Рядом со мной корчатся в последних судорогах любимые тела. Души любимых мечутся у моего лица, хватаются за меня незримыми руками, целуют губами невидимыми.
Я гляжу на убийцу, и его лицо заливается мертвенной бледностью, покрывается сетью морщин, как старая картина — кракелюрами. Револьвер валится у него из руки. Он хватает руками воздух. Его белые, в черной бороде, губы шепчут ругательства и проклятья.
Он медленно оседает на пол, и я перед тем, как мои глаза застилает тьма, успеваю заметить, как он, прижав обе ладони к лицу, падает навзничь, ударяясь головой о половицу, и недвижно застывает, глядя расширенными глазами вверх, на потолок, на тусклую лампу с горящей кровавой спиралью внутри.
Я бегу. Я бегу по синему снегу.
Я бегу в ночи. Заснеженный парк залит сиянием фейерверка.
Мне в лицо дует ветер с залива. С устья Зеленоглазой.
Они гонятся за мной, Арлекин и Казанова. Хромые гончие собаки! Загнанные лошади! Одышливые, старые борзые. Вы все равно не догоните меня. У меня ноги длиннее. Сердце смелее. Я дышу снегом и звездами. А вы — запахом денег. Я моложе вас. Сильнее вас.
Я убегу от вас. Уйду. Только хвостом махну.
— Мадлен!.. Стой!..
Еще чего. Так я и послушалась вас, подлецы.
Сердце бьется у горла. Цветные пятна фонарей, фейерверка сливаются в расплывчатые слезные потеки. Я ловлю ртом морозный ночной воздух, задыхаюсь, бегу.
Я добегу, люди! Я вырвусь!
Иначе я не буду Мадлен!
— Стой!.. Стреляю!..
Почему они не стреляют?! Почему?!
Неужели на мне плащаница Божья, расшитая звездами?! Синий плащ Оранты?!
С той фрески… в соборе… где меня крестили… где я сидела в медной купели…
……… я открываю глаза. Боль. Страшная, дикая боль в подреберье и животе. Я лежу под телами. Кто на мне?.. Руся… или Тата… Я выпрастываю лицо, щеку из-под Лешиной ноги — я узнала его по раздробленному колену. Тряско. Телега. Нас везут на телеге. Я скашиваю глаза вбок и вижу, как за телегой по дороге тянутся кровавые ручьи. Нас везут хоронить. Куда?! Тени сгущаются. Это ночной лес. Ночью, в лесу, под корнями, и дерном засыплют, ветками завалят… А может, и сожгут нас, прежде чем в землю зарыть… В смерти нет ничего прекрасного. Смерть страшна и безобразна. И она же свята. Кто помолится за Лешу?!.. В глотке смерзся крик. Если я крикну, они добьют меня.
Я осторожно вынимаю из-под тела Руси, лежащего на мне жуткой, мертвой тяжестью, руки. Вцепляюсь пальцами в край телеги. Они везут нас. Увозят подальше.
Они хотят скрыть содеянное.
Отец!.. Я осталась жива. Как Ты и говорил мне. Что мне делать?!