Елена Крюкова - Изгнание из рая
Он выбежал на улицу. Дома Чайна-тауна уже были окутаны рассветной дымкой. Он подумал — это опийный дым. Покачнулся. Папаша его спасет. Картина здесь, с ним. Он вышел сухим из воды. Но его могут все равно зацапать. Зачем он потерял время в притоне. Что ж, так надо было. Ему надо было, после убийства, еще раз понюхать, как пахнет бездна.
Когда он отыскал дом Эмиля, было уже совсем светло. Он взобрался по лестнице тяжело, будто всходил на гору, задохнулся. Лора открыла ему дверь. Он клацал зубами — от рассветного зимнего океанского холода, от ужаса. Лора все поняла без слов, когда он вытащил из-за пазухи медную доску, с одной стороны измазанную маслом и лаком. Ее губы поджались тонко, ядовито. Дурень парень. Сорвиголова. А они с Эмилем потом все расхлебывай. Это пахнет международным скандальчиком первого разряда.
— Митя, — сказала она строго, как настоящая мать, — на тебе лица нет. Успокойся, разденься, прими душ. Эмиль в Москве. Он срочно вылетел в Москву, ему надо было там быть кровь из носу. Он скоро прилетает. Завтра, послезавтра. Отдохни, отдышись. Поешь, я тебя покормлю. И ляг спать. Картину… — она покосилась на Тенирса в его руках, вздрогнула, — я спрячу. Положу в свой личный банковский сейф, в ячейку, под охрану. Это самый надежный способ храненья. Уж оттуда-то она никуда не исчезнет.
Она подтолкнула его в ванную — иди, мойся. Унесла картину, держа в вытянутых руках, как колючего дикобраза. Митя стоял в душе, сидел в ванне до умопомраченья. Чуть не уснул там. Лора выволокла его из ванны, мокрого, голого, жалкого, доволокла до постели, уложила, взбила под его головой подушку. Последнее, что он увидел, прежде чем провалиться в небытие, — Лорины крашеные ногти, перламутровый лак, как у той дерзкой проституточки, торчавшей перед стеклянным подъездом “Интуриста”.
Он спал трое суток, как под сильнейшим снотворным. Проснулся внезапно, будто его подтолкнули под локоть. Перед ним на стуле сидел Эмиль, пристально глядел на него. Лицо Эмиля было нехорошим. Оно все расплылось, он стал еще больше похож на жабу. Папаша глядел на него не так, как всегда. Он глядел на него с брезгливостью, отвращеньем, и, Митя мог бы поклясться, — с ненавистью.
— Я отправил твою чертову картинку в Москву. В мой банк. В мой сейф. Под мои замки.
Митя поднялся на локтях в постели. Бессильно рухнул в подушки.
— Ты!.. Сволочь!..
Он почувствовал даже лежа, как у него отнялись ноги.
— Матерись хоть сутки напролет, Сынок. Это уже не твоя вещь. — Эмиль сложил губы подковкой. Его фюрерские усики задергались нервно. — А моя. Чао, бамбино, сорри, как поет моя любимая Мирей.
Митя хотел встать — и не мог. Он хотел спустить ноги с кровати — и не мог. Он владел лишь руками. Откинув одеяло, чертыхаясь, он попробовал еще раз встать — и не смог, упал на одеяло, бессильно, зло зацарапал простыни.
— Что со мной?!.. Почему я… не могу встать?!..
— Лора угостила тебя, дружочек, кое-какими таблетками. Ты тут был, по ее словам, просто невменяем. Ты рвал шторы, пододеяльники. Ты ничего не осознавал. Как… сомнамбула. Чтобы не вызывать медиков и не увозить тебя в здешнюю психушку… и не платить немыслимые деньги… и, не дай Бог, не обнаружить, что это именно ты укокошил бедных Фостеров!.. ты, полет над гнездом кукушки!.. тебе просто, идиот, дали выжрать горсть безвредных пилюль… ничего, полежишь еще два дня, поваляешься, отдохнешь… и еще выпьешь успокоительных, если понадобится… Теперь этот сумасшедший бал правлю я. Я! Понял!
Митя глядел на Эмиля. Его руки сжались в кулаки. Скомкали простыню.
— Как не понять, — прохрипел он.
Он возненавидел Эмиля. Он, очухавшись, встав с постели, стал следить за ним.
А Эмиль следил за Митей. Острым, наметанным глазом. Папаша следил за Сынком — как это было естественно, беспокойство родителя. Эмиль думал со злобой, как бы Сынок чего не отмочил такого здесь, в Америке. Убийство Фостера и его жены прогремело на всю страну, а Митю в день, когда все газетные шапки запестрели невиданной жуткой сенсацией, Эмиль увозил на самолете в Москву, и, сидя в самолетных креслах рядом друг с другом, они искоса мерили друг друга ненавидящими взглядами, они следили друг за другом — даже тогда, когда дремали, тогда, когда стюардесса приносила им на подносе разнообразные яства, премило улыбаясь.
Теперь они были два врага, и Мите уже было все равно, что сделал Эмиль для него в жизни, как он ему помог; куда, в какие люди он Митю вывел; это теперь был для него враг, и Митя должен был с ним сражаться — пускай сейчас незримо. Ничего, он выйдет еще на бой с ним в открытую. Он поднимет забрало. Он, Митя, знает такие государственные тайны Эмиля, что, если он их выболтает кому надо, от Эмиля назавтра останется мокрое место. И Эмиль понимает, что Митя, разозленный, в любой момент может это сделать. Поэтому ох ты и осторожен теперь, Папаша. Ты рассчитываешь каждый шаг. Каждую улыбку. Каждый брошенный взгляд. Не говоря уже о словах. Митя затаился. Он никогда не простит тебе картину.
Но ведь и ты, Папаша, никогда не простишь ему Андрея. И парка Монсо.
Лора сидела рядом с ними в самолете. Косилась на Митю. Робко заигрывала с ним. Обиженно вздергивала носик. Седая светская львица, желающая снова немного подразвлечься с милым мальчиком. Он отворачивался. Еще бы немного — и он вцепился бы ей в седые, выкрашенные лиловым красителем, жестко взбитые волосы. Внизу колыхался темно-синей блесткой жестью океан, вздымались, как слоновьи бивни, из толщи ультрамариновой воды скалы и острова Исландии. Самолет делал в земном воздухе гигантскую дугу, заворачивая с севера на юго-восток. Под крылом полетела разграфленная суша старушки Европы. Митя закрыл глаза. Стюардессина шипучка, похожая на яблочный сидр, стояла у него в горле. Он сжал в кулаки свои руки. Ему резала ладони та гитарная струна, накинутая на шею живого, дергающегося под ним человека.
Они с Эмилем перестали разговаривать. Обменивались односложными вопросами, ответами. Митя скрылся к себе в особняк. Господи, как заросло здесь все пылью. Ну что, великий богач Морозов, лопухнулся ты классически. Обманули дурачка на четыре кулачка. Стоило убивать из-за картины двух ни в чем не повинных людей, чтобы Эмиль ее спер и закрыл, гад, в свой личный сейф в банке. Ничего, отольются кошке мышкины слезки.
Оказавшись дома, Митя слепо, по наитию, набрал номер Коти Оболенского. Длинные гудки. Ну, значит, уехал уже. Он хотел положить трубку, как раздался щелчок, и ласковый голос Коти возник, защекотал ухо:
“Внимание, я наговорил на автоответчик посланье для моего друга Дмитрия Морозова. Митя, если это ты звонишь, то выслушай меня. Митя, я постригся в монахи в Печорском монастыре в Нижнем Новгороде. Это самый нищий, бедный монастырь из всех, что я знаю. Я хочу отринуть все. Все, чем я жил до сих пор. Все, что ел и пил из серебряных и фарфоровых блюд; все, чему поклонялся, уповая на преходящую славу земную, а не на Бога; отринуть то, чем я дышал и жил, обманываясь, ибо не этим люди живы, если они хотят остаться живы — перед собой, своей душой живой и Богом живым. Я хочу отринуть все, чтобы уничижиться до последнего. Чтобы понять, как Он шел по земле — в рубище, в рогоже, босой, с израненными камнями ступнями, с чистыми ясными глазами, светясь лицом. Ведь не сумасшедший же Он был, Митя. Ведь Он умер за нас. А мы?.. Можем ли мы сейчас хоть немногим отплатить Ему?.. Не сердись, что слушаешь запись. Я говорю с тобой мысленно всегда, как на духу. Я чувствую, Митя, что тебе сейчас очень плохо. Америка — такая страна, что она скорее может опустошить душу, чем населит ее плодоносным и красивым. Приезжай ко мне в Нижний. Монастырь найти очень просто — он стоит на крутом берегу Волги, неподалеку от Кремля, белокаменный такой. Монахи бедно одеты. Придешь — спросишь отца Ермолая, игумена, тебя к нему проводят, он скажет тебе, где я, на каких работах, либо в келье, либо на молитве в храме. Кланяюсь тебе, бедный мой. Береги себя. Береги душу свою. Не дай ее пожрать Сатане. Сатана — в нас. Обнимаю и крещу тебя широким крестом.”