Марк Криницкий - Маскарад чувства
Нетерпеливо она нажимает кнопку… еще и еще.
Шаги. Резко щелкает затвор.
— Вам кого?
Знакомые желтые бусы и скуластое, краснощекое лицо.
— Вы меня не узнали?
Лицо улыбается. Неподвижно сверкает ряд зубов. Женщина не двигается с места и точно внимательно изучает ее с ног до головы.
— Доктор дома?
— А вам зачем?
— Мне его надо видеть.
Снова улыбка.
— Так ведь прием у него кончен.
Женщина с любопытством высовывается до половины. Видны ее толстые плечи и полные груди под желтыми поддельными янтарями. Она явно издевается над нею и не хочет ее пускать.
— Я не за советом, — говорит Лида, раздражаясь.
Ей невыразимо противно и это хамское, самодовольное лицо, и гадкое, упитанное мясо плеч, и то, что эта пошлая баба может играть тут какую-то роль.
— Я прошу вас доложить доктору.
Скуластое лицо продолжает молча улыбаться. Что это значит?
— Доложить доктору? — повторяет женщина, с удовольствием смакуя слова. — Вправду? А если нет?
— Я вас прошу оставить эти шутки, — вспыхивает Лида.
— О-о! Не может быть.
Лида смотрит на нее в остолбенении. И только сейчас замечает до неприличия подведенные брови и неестественный, утрированный румянец щек.
Губы женщины вытягиваются в колкую усмешку, глаза суживаются.
— Вот что, барышня, нечего вам сюда ходить.
— Как вы смеете?!
— Так вот и смею.
Еще мгновение нарумяненное скуластое отвратительное бабье лицо, точно вылезая и приближаясь, нахально смотрит ей прямо в глаза, потом дверь со стуком закрывается, и все моментально исчезает.
Лида смотрит на спущенные занавески. Косой свет, передвигаясь, падает из окна в окно.
Потом все темнеет.
Уничтоженная, униженная Лида несколько мгновений стоит, машинально ожидая чего-то, на крыльце, потом, спохватившись, бежит вниз по ступенькам на тротуар. Ей мерещится ряд фальшивых желтых бус, поганые, шевелящиеся в темноте толстые плечи и наглое, вылезающее из двери мордастое лицо.
Хочется рыдать пересохшим горлом, ударить, раздавить эту отвратительную тварь. Она смела ее приревновать.
И, остановившись на мгновение, она говорит громко, не в силах сдержаться:
— Скверная баба.
Потом думает о Виноградове:
— О, дурак… Тряпка… Старый колпак.
И, вместо слез, у нее вырывается неудержимый хохот — хохот над ним, над собою, над своими сантиментальными девически-глупыми мечтаниями.
Но это в последний раз!
А над городом по-прежнему висит теплый, прозрачный весенний вечер.
… В эту ночь, первую ночь попранных навсегда иллюзий, Лида не спала до глубокого рассвета. Не раздеваясь, сидела у окна.
В доме чуть слышно только совершали свой неуклонный ход маятники часов, да из комнаты отца доносился его блаженный, размеренный храп.
Лида в последний раз взвешивала свою жизнь. У нее в груди больше не было ни слез, ни даже горького смеха. Она только удивлялась себе, что могла когда-нибудь мечтать. Все произошло с нею именно так, как должно было произойти.
Чтобы прийти к этому ясному и простому концу, ей понадобилось пройти такой мучительный и долгий путь.
Право же, она была не умней других.
И это обстоятельство, пожалуй, было для нее сейчас самым неприятным.
Когда сильно посветлело, она шире раздвинула занавески и растворила тугое окно. Сразу обдало горящую голову, грудь и руки колющим, морозным ознобом.
— Здравствуй, жизнь, новая, настоящая, такая, какая есть, — сказала она с веселым, решительным смехом.
И ее мысль обратилась к хлопотливому будущему, в котором для нее уже не было больше ни сомнений, ни бурных тревог.
Затворив окно и тщательно задернув занавески, она медленно вынула гребенки из головы и спокойными, размеренными, как всегда, движениями стала делать ночную прическу.
Уже лежа в постели, разбитая, слегка борясь с дремотой, она подумала в последний раз.
— Итак, мой роман окончился. Не из веселых.
И она заснула спокойно, без сновидений, примиренная с прошлым и счастливая сознанием своей внутренней правоты перед собою, перед людьми, перед тем огромным, жестоким и неизбежным, что называется жизнью…
XXVI
— Ложь! — сказал Иван, оставшись один. Потом повторил еще несколько раз, испытывая бешеную злобу к девушке. — Ложь! Ложь!
«Она, может быть, поняла!»
Ему еще чудилась ее прямая фигура на фоне двери, с опущенной головой и тесно прижатыми к бокам локтями. Самый узел ее аккуратно и туго уложенных на затылке волос, казалось, говорил, что за этим узким, тесным черепом никогда не шевелилось даже проблеска возможности какого-нибудь действительного «понимания».
Было дико, что он хотя на мгновение мог это предполагать, надеяться… тем более — верить, унижаться.
— Сочла за более благоразумное примириться!
Он горько рассмеялся.
— Хорошо. Он даст ей свое имя. Что еще ей надо? Квартиру? Положение? Это он ей тоже даст. Он ей даст все. Но свою душу, печаль, боль, отчаяние он оставит себе. Чего ей еще надо?
Он выглянул в переднюю.
— Барышня ушла?
— Ушла, — сказала сердито Дарья.
Все это надо будет переменить: квартиру, вещи. О, если бы Серафима могла остаться с Шурой здесь же. Это гнездо принадлежит ей. Он будет приходить сюда, чтобы следить за воспитанием мальчика, а больше — для того, чтобы черпать сил для жизни.
Иван Андреевич даже улыбнулся. У него было такое чувство, точно он вновь, опять нашел Серафиму. Ведь раньше это была простая чувственность, при отсутствии истинного, внутреннего, душевного содержания и, вдобавок, при несходстве характеров. Да, он уважал Серафиму, она платила тем же ему. Но это было холодно, мертво. И оба они называли это тогда любовью.
Любви не было. Любовь начиналась сейчас. Это было так ясно.
Ему было тяжело, что остаток дня она пожелала провести наедине с собою. Конечно, ей необходимо многое пережить, обдумать в своем новом положении. Женщины придают значение таким вещам. Вероятно, это отзывается на них болезненнее.
Но ведь это же такая внешность! Право же, было бы лучше, если бы эти часы они провели вместе, чтобы дружно и разумно обсудить их дальнейшую жизнь.
Несколько раз он порывался к ней. Но нет! Это было ее право.
Он стал думать о том, что скажет завтра Шуре. Мальчик будет спрашивать его опять, когда они поедут к «другой маме». Он ему ответит, что другая мама сердитая и он поссорился с нею. Поэтому они поедут к ней только тогда, когда он с нею помирится.
В десятом часу позвонил звонок. Вошел Боржевский. Он извинился, что приходит так поздно. У него были «дела». Но только не по «этой» части. Нет, достаточно… оборони Бог… Слуга покорный!
Он долго искал, куда бы поставить палку, и даже его согнутая спина сияла от удовольствия.
Протянув Ивану Андреевичу сухую ладонь, он долго укоризненно качал головою.
— Ах, злодей, злодей… Все знаем. Нет, уж теперь, батенька мой, каюк… вышел в чистую отставку без пенсии. Чтобы я еще когда-нибудь взялся за такое дело? Да ведь это же — Сибирь! Да что Сибирь: в Сибири тоже жить можно. Верные арестантские полуроты.
— В чем дело? — недоумевал Иван Андреевич.
— Будто вы не знаете?
Боржевский ехидно подмигнул.
— А кто объявил на суде мое дознание и показание моих свидетелей ложью? Ну, да что! Кто старое помянет, тому глаз вон! А еще солидный человек, чиновник, надворный советник, сами законы пишете. Собственно, не законы, а циркуляры. Но закон, по нашему времени, заменен циркуляром. Ах-ах! Как же это вы так, батенька?
Он потирал весело ладонью о ладонь.
— Ну, теперь вспрыснуть надо. Чай, готово? Как водится, по-православному. Я шучу. А то пойдем в ресторан, право. Там хорошая компания сидит… своя. Есть Сережа Юрасов. Тоже разводится и вину на себя берет. По этому случаю пьян. Завтра утром с экстренным поездом уезжает жена. Фьють! Как чисто люди работают. Починила ему плечико — и как ни в чем не бывало. Он же и виноват. Прозоровский там… философствует. «Мужской мир утратил силу». А чего там? Перезабыл половину собственного лексикона… Нацепил на себя все знаки отличия, от университетского значка до ведомства Императрицы Марии включительно. Уж теперь окончательно.
Он постучал себя указательным пальцем по лбу.
— А был-таки человек… философ, что и толковать.
Ивану Андреевичу припомнилось последнее посещение Прозоровского, и он отказался наотрез идти в ресторан.
— А то махнуть бы по монастырской части… А? Как игумен за переезд?
Иван Андреевич вдруг почувствовал, что его лицо начинает гореть. Вспомнилась Тоня, и хотелось спросить о ней. Это была одна из самых мучительных страниц его жизни.
— Вы что? Или нельзя? А то как вы теперь, выходит, на холостой ноге. Тоньку бы разыскали.