Антон Дубинин - За две монетки
— А что, разве не так у тебя получается?
— Спасение человека — тайна Божия. Некоторый юридизм в ее восприятии должен помогать делать выбор в пользу Господа, а если юридизм мешает пониманию, как в твоем случае, от него следует отказаться. Тебе лучше было бы вспомнить — «что пользы человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит?» Господь может исцелить этот вред, нанесенный тобою же самим, и любой другой вред. Значит ли это, что нанесение вреда оправдано?
— Подожди, ты меня запутал, у меня… у меня голова болит. Мне плохо, — взмолился Марко, крутясь под простыней. — Прости меня, я во всем неправ, я… я плохой богослов, но я не хотел тебя обидеть…
— Обидеть меня в человеческом восприятии этого слова невозможно, — ангел даже улыбнулся ему, чтобы приободрить, и улыбка его была неожиданно прекрасной, напоминая улыбку Гильермо, улыбку… еще кого-то? Девушки? Мамы? Марко вдруг очень остро осознал, что ангел — вовсе не парень, вообще не мужчина, как, впрочем, и не женщина. — Единственное, что мне причиняет… скажем так… печаль — это нераскаянный грех, который мешает мне к тебе приблизиться и исполнять свое служение, связанное с твоим спасением. Но страдать в человеческом понимании мы, духи, не можем. У нас иная природа. Если бы мы могли завидовать, мы завидовали бы вам, способным к страданию.
— Нашли чему завидовать, — изумился Марко. — Страдать… это больно. Плохо. Ты говорил — печально? Печаль, значит, вы все-таки знаете? Не могу объяснить, но… Люди всегда хотят избежать страдания. Вот и святой Фома об этом писал…
— Святой Фома писал несколько о другом. Но и я не утверждаю, что мы завидовали бы страданию как таковому. Оно не самоценно, более того, оно может быть и разрушительно. Однако у него могут быть плоды, равных которым не дает человеку ни радость, ни покой, особенно учитывая, что совершенная радость и совершенный покой невозможны, пока человек не упокоится в Боге. Мне трудно объяснить это так, чтобы твой земной ум понял верно; пользуясь уподоблением, скажу, что страдание — это лучшая молитва, на которую способен человек.
— Ну… ты все-таки и выражаешься… Голову сломаешь…
— Я могу выражаться и иначе. Не моя вина, что ты такой бестолковый. Хотя лучшее, что в тебе есть, происходит из того же источника, что и твое невежество. Из твоей невинности. Возьмем, скажем, прошлую ночь — ты не переспал со своим братом в основном потому, что на самом деле не хотел этого. Хотел не этого.
Марко густо покраснел.
— Вот это ангел. Откуда у тебя такие словечки? Бестолковый… переспал… Ни фига ж себе, если уж мы теперь в подобном стиле…
— Такие словечки у меня, разумеется, из твоего лексикона. Это именно те слова, которыми ты думаешь о произошедшем. А как ты, интересно, ожидал, что я буду с тобой разговаривать после вчерашнего? Явлюсь в ослепительной ризе и запою «Sanctus» ликующим гласом? Ну уж нет, это пока не для тебя, это для праведных.
Краснолицый Марко завертелся под взглядом ангела, неожиданно ставшим пронзительно-суровым, бросил косой взгляд на кровать Гильермо. Они говорят в полный голос не меньше четверти часа, не может быть, чтобы…
— Твой товарищ ничего не слышит. Я беседую только с тобой, вручая тебе весть. Надеюсь, ты хорошо запомнишь ее и удержишь в своем сердце. Осталось недолго, бди, молись, будь готов.
— Да к чему готов-то? — крикнул Марко, рывком садясь в кровати, желая и не желая слышать ответ. — И когда… когда?…
Ангел исчез во вспышке — той самой, в которой Марко открыл глаза еще раз, открыл их уже в залитую солнцем гостиничную комнату; лицо его, запрокинутое на подушке, приняло на себя целую пригоршню света — яркий оконный квадрат лежал как раз на уровне его головы, слегка сползая с постели на тумбочку, на пол, на край отвратительного красного ведра, видневшийся из-под кровати. При взгляде на ведро Марко замутило. Он поспешно обшарил глазами номер, естественно, лишенный малейших следов пребывания ангела — зато набитый толпой признаков, призраков вчерашнего кошмара. Валяющиеся на полу предметы одежды (один носок сиротливо свисал с решетки кровати, другого видно не было…) Раскрытая дверь в душевую. Скомканный в гармошку ковер (когда на нем стоял ангел, тот лежал ровно…) Впрочем, ангел стремительно истаивал из памяти Марко, оставляя ощущение холодного света, покалывания в сердце, стыдноватой радости, о которой пока не время думать. Тошнота была куда явственней ангела; более того, с каждым мигом она нарастала, пробуждаясь чуть медленнее хозяина, но совершенно неотвратимо. С неопределенным тихим мычанием Марко оперся на руки — локти его дрожали — и подтянулся, чтобы сесть. Жалкий звук разбудил Гильермо, который тут же развернулся в своей постели; его сощуренные глаза смотрели на Марко безо всякого, казалось, выражения ужасно долго, не менее полуминуты. Тот оставался неподвижным в своей неудобной, незавершенной позе, почему-то страшно боясь, что Гильермо заговорит. Но тот молча поднялся, стянул со спинки стула штаны. Марко хотел отвернуться, почему-то не смог — так было еще стыднее — и просто закрыл глаза.
Похоже, его спутнику было куда менее плохо. Сквозь красноватую тьму закрытых век Марко, мучаясь от дурноты, слушал маленькие быстрые шумы — вот он застегивает молнию на джинсах, вот, кажется, надевает что-то, вот… Да, это были шаги. Стремительные Гильермовы шаги, причем в никуда — туда и обратно, и снова, совсем уже близко. Он бегал по комнате, конечно, он же всегда так, он… Четыре шага, быстрых, как на марше. Краткая остановка. Еще пять шагов. Как маятник. Не открывая глаз, Марко облизал губы. Вкус у них был отвратительный, кожа казалась грубой, как наждак.
В попытке отползти по подушке от палящего солнца он снова издал жалкий звук, послуживший наконец поводом начать хоть какой-никакой разговор.
— Тебе плохо? — чужой, скованный голос Гильермо (а может, ему тоже плохо… просто плохо, и все) донесся из дальнего угла номера. — Тошнит опять?
— Нет, — ответил Марко, но, начав говорить, тут же понял, что ошибся. — Да.
Он едва успел перегнуться через край кровати; желудок скручивало сухими спазмами. Гильермо выдвинул ведро, заботливо поддержал ему голову — рука его на лбу была сухой и горячей. Только не убирай ее, только не убирай, думала какая-то маленькая часть больного, в то время как сам он на последней стадии дурноты и унижения не думал уже ни о чем. Марко изверг из себя ничтожное количество слизи, непропорциональное мучительности процесса, и, тяжело дыша, откинулся обратно. Босой Гильермо в расстегнутой светлой рубашке, и в самом деле относительно бодрый и свежий, если не считать кругов под глазами, живая французская мечта девушки… как ее там, Зинаиды — подхватил ведро.
— Последствия отравления. Внутри уже ничего нет, а спазмы остались. И обезвоживание. Тебе надо пить побольше… я имею в виду, вообще жидкости, воды, чаю. Промывать себя изнутри. Я сейчас принесу, — последние слова он договаривал уже из уборной, где о пластмассу ударялась струя воды. — Эх, графин пустой. Не рискну поить тебя из крана, закажу чай… и минералку какую-нибудь.
— Спасибо, — едва слышно отозвался больной, прислушиваясь к тупой боли в желудке… и к тупой боли в душе. Самое ужасное состояло в том, что после некоторого момента — компания, песня про мышонка, парк, дерево, раскладной стакан, «Погибнешь как Тоска» — вчерашняя ночь сливалась в абсолютную тьму. Память избирательно выхватывала лица, слова, световые пятна; но были и лакуны, куски полного провала, которые Марко хоть убей не мог заполнить какой-либо внятной информацией о том, что же он делал и чего не делал. Он смутно вспомнил машину; собственный жест — схватить и вывернуть руку (чью? Кажется, шофера… зачем?)… Голос Гильермо, настойчиво повторяющий непонятное, раздражающее слово — «Жёнесс, женесс!» — и как трудно было вылезать наружу, кажется, он упал, кажется, даже не единожды… Самое плохое начиналось потом. Все, что нехотя выдавала ему память, были мучительные моменты рвоты, льющаяся вода, холод и жар, похоть, от которой сводит тело и ум. Все это наплывами, приступами, но там точно присутствовал миг ошеломляющей телесной близости, ощущение чужой горячей кожи, кожа к коже, совсем близко и целиком, и яркие глаза возле самого его лица, над лицом, и… что там было еще? Господи, он что, приставал к Гильермо? Или… наоборот? Что случилось дальше, чем оно кончилось, что это вообще было ? Провал. Совершенно темно.
Спросить, естественно, совершенно невозможно. Вспомнить самому — чем дальше, тем страшней. Смотреть на него… невыносимо. Хорошо, что так плохо, что можно лежать с закрытыми глазами, уплывать потихоньку, временно отсутствовать в этом мире.
Гильермо, кажется, куда-то выходил — судя по тишине, лишенной людского присутствия. Потом вернулся, неся бутылку минералки и два стакана чая — ловко, в одной руке, держа оба за ручки подстаканников. Марко приподнялся и благодарно, слепо пил, дребезжа ложечкой. Сперва думал, что его сразу вывернет, но чай неожиданно прижился, да он был еще и с лимоном, вкус кислого отозвался в жилах чем-то вроде бодрости. Без зазрения совести — совесть его еще не приступила к работе, уступая инстинкту выживания — он высосал и второй стакан, с лимоном во рту опустился обратно и обнаружил, что Гильермо тем временем поправил ему подушку, чтобы удобно было сидеть. Проповедник со стуком поставил на тумбочку открытую минералку, глядя куда угодно, кроме как на больного, поправил коврик, застелил кровать, ушел в душ. Все это опять без единого слова, куда уж там насвистывать. Марко снова сжался от страха, осознавая наконец, что Гильермо, подобно ему самому, избегает на него смотреть. Когда тот закрыл за собой дверь, Марко под звук льющейся воды закрыл лицо руками и так сидел в тишине и тьме блаженные минут пять, поспешно отняв от щек ладони лишь со стуком ванной задвижки.