Наталья Калинина - Любимые и покинутые
Николай Петрович выпустил пар и почувствовал себя беспомощным. Точно лежал он теперь перед Устиньей голым младенцем-ползунком и целиком зависел от ее милости.
— Сам знаешь, что виноват, потому и горячишься, — примиряющим тоном заговорила Устинья. — Можно все по-человечески решить. Самому же легче станет, если по-человечески. Не такой уж ты и зверь, каким казаться хочешь. Не надо, Петрович, передо мной притворяться.
Он опустил голову. А Устинья между тем продолжала, воспользовавшись его замешательством:
— Хлопец уже большой. Понимаю я, домой ты его взять не можешь — расспросы разные начнутся, узнают досужие люди про его мать, станут в твоем грязном белье копаться, и тебе тогда несдобровать. Мне тебя, если честно, не очень жалко — сам выбирал, кому бить челом и молиться. Я о Марысе думаю. Если ты с работы полетишь, Марысеньке худо придется. Но и хлопца грех на чужих людей бросать. Тем более, что за твой грех потом, быть может, придется Марысе расплачиваться. А потому надо придумать что-то такое, чтобы, как говорится, и овцы были целы, и волки сыты. Ты же сам этого хочешь, Петрович. Правда, так, говорят, не бывает, но все-таки попробовать не помешает.
Николай Петрович хранил молчание, внимательно разглядывая свои обутые в комнатные туфли ноги.
Устинья подошла совсем близко и положила руку ему на плечо. Он тяжело вздохнул и поднял голову.
— Я не знаю, что можно придумать в данной ситуации Разве что… ну да, существуют интернаты, где дети живут круглый год, — неуверенно говорил Николай Петрович. — В суворовское училище… его не возьмут — там требуется чистая анкета. Знаешь что, Устинья… — Николай Петрович посмотрел ей в лицо. Не в глаза, а именно в лицо — смотреть в глаза Устинье он почему-то всегда опасался. — Может, ты поедешь и… все сама разузнаешь? Мелитополь от нас недалеко — всего одну ночь ехать. Я бы сам поехал, но… Ты понимаешь, мне никак нельзя туда ехать.
— Боишься к нему душой прикипеть?
— Да, — коротко ответил Николай Петрович.
Устинья села на тахту, застланную клетчатым пледом, на уголке которого был выбит темной несмываемой краской инвентаризационный номер.
— И это тоже казенное. Все вокруг не свое, а неизвестно чье. Как так жить можно? — рассуждала Устинья. — Белье нательное у тебя хоть свое? Или, может, вас партия, как свою верную армию, на свое полное содержание взяла?
В любое другое время Николай Петрович непременно бы взбеленился и выдал Устинье по первое число, но сейчас он от нее очень зависел, а потому решил пропустить ее саркастическое замечание мимо ушей.
— Но я сперва должна съездить домой и поговорить с Натой, — сказала Устинья. — Мне нужен ее совет.
— Тоже мне, нашла советчицу. — Николай Петрович презрительно фыркнул. — Она тебе такое насоветует… Да сейчас туда и дороги нормальной нет. А сани в нашем городе вряд ли найдутся.
— Найдутся, — уверенно сказала Устинья. — Если, конечно, ты, Петрович, захочешь, чтобы они нашлись.
— И когда ты собираешься назад вернуться? — озабоченно поинтересовался Николай Петрович.
— Переночую и вернусь. И сразу же по твоему делу поеду. А за ней твоя мать пока присмотрит, тем более, что она еще не скоро в себя придет.
И Устинья едва заметно перекрестилась.
— Ты думаешь, она все-таки придет в себя? — спросил Николай Петрович со странным ощущением беспокойства и надежды одновременно.
— Да, — убежденно ответила Устинья. — Только вряд ли она захочет когда-нибудь с тобой спать. И правильно сделает, если не захочет. От вас, мужиков, лучше на расстоянии жить, чтобы за самое больное место не смогли укусить. Эх, Петрович, она же как фарфоровая статуэтка — уронишь и на мелкие кусочки. Это тебе не с чугунными памятниками дело иметь…
В ту ночь Устинья глаз не сомкнула. Последние годы, живя отшельницей в доме возле реки (Ната была не в счет — с Натой их роднила лишь утомленность душ от необъяснимых никаким здравым смыслом превратностей судьбы, выпавших на долю их поколения), она перебирала в памяти прошедшую жизнь, выхватывая из нее то одно, то другое событие, а то и месяцами расследуя пристрастным оком свое в них поведение. Она теперь очень жалела Тадеуша и считала себя виновницей его самоубийства. «Вся твоя последующая жизнь — расплата за Тадеуша», — не без злорадства повторяла она себе. Но что делать, если она его не любила, приняв поначалу за любовь (о, как часто это случается по молодости лет!) бурное влечение плоти. Да, она любила только одного Анджея, она готова была, не задумываясь, жизнь за него отдать, а вот он ее, кажется, совсем не любил — уже живя с ней, был занят поисками своего идеала, этого призрачного sospiro[2] (так называлась пьеса, которую он играл ей в залитой лунным светом мансарде). И наконец нашел (или нет?) в Маше. И вот теперь этот его идеал лишился рассудка, не выдержав соприкосновения с грубой реальностью. И в этом тоже виноват Анджей, вдруг исчезнувший в ночи. Но, как ни странно, любя до сих пор Анджея, Устинья больше не интересовалась его судьбой, целиком сосредоточив внимание на двух Машах. Машка-маленькая была родной дочерью Анджея, дочерью от женщины, которую он так безумно любил. Устинье она казалась частью Анджея, причем самой лучшей. Маша же большая с самого начала стала для нее той самой недостающей ей половиной, которую искал и не находил в ней, Юстине, Анджей. Она так и не смогла увидеть в Маше свою соперницу, быть может, еще и потому, что Маша, узнав об отношениях, связывавших когда-то Юстину с Анджеем, не проявила ни капельки ревности, не бросила ни единого укора, а приняла Устинью-Юстину как родную сестру. Это она, Устинья, испытывала неловкость в присутствии Маши, она почти всегда отводила глаза под взглядом широко поставленных, точно постоянно смотревших в глубь себя Машиных глаз. Маша жила особой, не понятной Устинье жизнью, соприкасаясь с окружающим миром лишь своей телесной оболочкой. За что и жестоко поплатилась. Поплатилась ли?.. Ведь Бог любит блаженных, приближает их к себе, доверяет им свои сокровенные тайны. Устинья молчала много лет, никому тайн своих не доверяя. И вот сегодня она доверила их лежавшей неподвижно и с отсутствующим взором Маше.
Рассказ ЮстиныЯ с ранних лет осталась круглой сиротой — отец с матерью утонули, когда перевернулся паром. Мне было пять лет, когда материна сестра, тоже Юстина, взявшая меня в свой дом, попала под поезд и лишилась обеих ног. Меня отдали в приют, где все воспитатели оказались русскими либо литовцами, и мне пришлось научиться говорить на этих языках. На польском говорили только на кухне, а еще в костеле, куда нас водили по выходным слушать мессу. Я рано пошла учиться, все предметы давались мне легко, без натуги. Но любила я только естественные науки и Закон Божий. В шестнадцать я поступила в медицинский колледж. Деньги на мое образование пожертвовал настоятель храма Святого Петра и Павла, отец Юлиан, одинокий больной старик, которому я убирала дом, стирала, готовила пищу. Он привязался ко мне как к родной дочери. С ним мы всегда говорили только по-польски и иногда по-русски, хотя знал он несколько европейских языков, в том числе и русский, разумеется, — он жил несколько лет в Санкт-Петербурге, объездил пол-Европы.
Со временем я перебралась к нему в дом на правах воспитанницы-экономки. Как всегда бывает в подобных случаях, по городу поползли всевозможные сплетни и слухи — я была довольно хороша собой, — но отец Юлиан вел себя по отношению ко мне безупречно, и сплетни прекратились сами собой.
Я училась очень хорошо, и добрый отец Юлиан хотел, чтобы я продолжила свое медицинское образование и получила диплом доктора медицины, дающий возможность работать в лучших больницах города или даже открыть частную практику. Однако его здоровье становилось все хуже, он вскоре ушел на покой, препоручив заботы о своей пастве отцу Антонию, красивому молодому священнику с лицом, отмеченным печатью отнюдь не небесной страсти. Отцу Юлиану положили хорошую пенсию, хоть он, я думаю, заслужил гораздо большего. Я уже не могла сидеть на его иждивении, а потому, получив фельдшерский диплом, пошла работать в больницу Святого Доминика, продолжая жить в доме отца Юлиана и вести его нехитрое хозяйство.
Отец Антоний часто захаживал к отцу Юлиану и вел с ним долгие богословские беседы — отец Юлиан слыл лучшим толкователем Нового Завета в нашем городе, и на его проповеди частенько собирались прихожане других храмов. Отец Антоний, как мне вскоре стало известно, тоже обладал блистательным умом и мог похвастаться глубоким знанием по крайней мере пяти иностранных языков, однако святости в нем не было ни на злотый.
Я прислуживала за столом, а иной раз, поддавшись настойчивым просьбам отца Юлиана, разделяла с ними трапезу. Отец Антоний ходил к нам чуть ли не каждый день. Я, можно сказать, с первого дня заметила на себе его вожделеющие взгляды, хотя поначалу не могла понять их значение — в ту пору я была еще очень и очень наивна.