Евдокия Ростопчина - Счастливая женщина
Пока Борис выздоравливал и она, укоряя себя в его болезни, писала к нему по три раза в день самые страстные письма и каждый вечер, в сопровождении Вейссе, посещала его на полчаса, — пока Ухманские благовестили по всему городу о внезапной болезни Бориса и их беспокойстве о нем, — на рауте у княгини Мэри объявлено было, что Ненси Эйсберг выходит за какого-то троюродного брата, столь же белокурого, столь же ничтожного, но столь же богатого, как она сама… Эта свадьба была устроена еще с детства их, по духовному завещанию дедушки, оставившего им майорат в Эстляндии, с условием, что они женятся, чтоб все богатство осталось в роде и никому чужому не довелось им воспользоваться.
Так вот каким успехом увенчались все хлопоты, старания, искания и домогательства клана Ухманских и всех их помощниц!
И когда они оставались в неловком положении стаи ворон, перед носом которых коршун умчал добычу, на которую клювы и когти их жадно метили, — когда насмешки со всех сторон петербургских гостиных посыпались на искательниц богатых невест, когда вне себя от негодования старшая сестра Бориса потребовала через третье лицо объяснения у матери Ненси и истолкновения всех ласк и приманок, которыми семейство Эйсберг осыпало семейство Ухманских, — оказалось, по всему сказанному, а еще больше, по всему недосказанному в ответах, что у графини Эйсберг никогда и в помышлении не было выдать дочь свою за Бориса и что она просто кокетничала с молодым человеком, для себя самой, не за дочь, но для удовлетворения собственного женского самолюбия, которому было бы приятно приковать лишнего блестящего вздыхателя к своей торжествующей колеснице… Ухманские разобиделись ужасно. Графиня Эйсберг вдвое больше. Они рассорились домами и скоро перестали совсем кланяться между собою.
А Борис? а Марина?..
Они были предоставлены своей любви, и это неудачное сватовство имело по крайней мере ту выгоду для них, что дало им выиграть полгода спокойствия и отсрочки.
Только самолюбие Бориса было глубоко раздражено докучною мыслью о смешной огласке, данной семейному поголовному походу в его пользу, и не менее сердило его то, что свет имел право почитать его отказанным женихом.
Но сердце Марины не могло оправиться от полученного удара, не могло забыть, что возлюбленный ее держал на весах ее и ее любовь против каприза своей семьи — и что она не победила, не перевесила в этом случае. Она помнила, с какими слезами и как покорно умаливала она Бориса пожертвовать ей ничтожною девочкою, которая даже ему не нравилась…
Что же будет, — думала она, — что же будет, если ему в самом деле кто-нибудь понравится?
И душа ее замирала, не умея дать себе ответа… И сердце ее сжималось, не смея взглянуть в темное будущее, полное загадочных угроз… Страдая за себя, она страдала тоже за него. Зная, как свету теперь легко было вымещивать на нем все его превосходства, имея случай насмехаться над неудачным сватовством и возможность упрекать Бориса в мнимой алчности к деньгам, которую изобличила так неловко неуместная жадность его семейства, и нежность, и гордость, все струны ее женского сердца были вместе затронуты. И за что все это горе? — смутно роптал в ней внутренний голос, — за то, что ты любишь, в полном смысле слова любишь, бедная женщина, между тем, как другие любят так, что чувство их похоже на равнодушие! Не всегда ли так бывает на белом свете?..
VIII. Гейдельберг
Марина права была, когда в минуту отчаянья она сравнивала свое счастье с больным, приговоренным к смерти. Да, если можно назвать счастьем это тревожное, непрочное, всегда борящееся и всегда напуганное чувство, в котором редкая и мгновенная радость искупается частым и длинным страданьем, если эта бесконечная борьба на жизнь и смерть между женщиною и целым светом заслуживает имя блаженства, если любовь и страсть ничего лучшего не могут дать той, которая, жертвуя им так много, справедливо ожидает тоже многого от них, если все это составляет в самом деле единственное счастье, возможное вне строгой законности, — то оно точно, как умирающий, живет порывами и припадками, существует только предсмертною мукою. Но как матери всего дороже больное дитя, заранее предреченное преждевременному концу, как она тем нежнее и тем заботливее лелеет и хранит и баюкает это дитя, с которым ежеминутно боится расстаться, — так и женщине такое мучительное, болезненное, страдальческое счастье становится и милее и дороже, когда она сегодня — завтра должна его лишиться. Не с улыбками, а с слезами бережет она его! Не радостными и легкими днями, а минутами горького блаженства и страшного забытья считает она его. И потому, нянчится она с ним так страстно и так упорно. И потому это счастье, лишенное жизненности, овладевает всей душою ее, всеми ее силами и помышлениями…
Так-то счастливая женщина дорожила теперь этим возрождением своего благополучия — перемирием меж ее любовью и косвенными влияниями, ей враждебными. Но здоровье ее получило такое потрясение, от которого все ласки Бориса не могли его восстановить. К весне доктора настояли, чтоб Марина ехала за границу — на воды, на теплый воздух, а еще более на совещания с теми светилами науки, которым не раз удавалось воскрешать подобные ей цветы севера, замороженные холодом или подкошенные тайными огорчениями. Она не соглашалась до тех пор, пока Борис не объявил, что он поедет вслед за нею. Тогда надежда не расставаться с ним, совершить с ним это путешествие, которое так долго снилось ее пламенному воображению, вместе насладиться всеми чудесами природы и искусства, всеми благословениями южного неба, — надежда освободиться вдруг и надолго от всего, что теснилось между ними, эта сладкая, эта живительная надежда восстановила больную, одушевила ее пламенною радостью. Марина скоро окончила все приготовления, скоро устроила все дела свои. Подорожная взята, карета уложена, прощальные визиты, — эта пустая китайская церемония, которая никого не обманывает и никакой приязни не выражает, а требуется светом, как необходимость, — прощальные визиты сделаны и получены, как вдруг Борис на вопросы Марины о дне его выезда стал отвечать бессвязными обещаниями и неудачными отговорками…
Дело объяснилось! Ему не позволяли уехать… То есть, если почти тридцатилетнему сыну нельзя буквально запретить такое само по себе незначительное предприятие, как поездку на воды, то мать и сестры Ухманского умели действовать всеми соединенными силами просьб, увещеваний, убеждений и возражений, чтоб отговорить его от исполнения его желания и удержать при себе, вопреки всему, что влекло и манило его вдаль. Старуха Ухманская будто бы занемогла; это была ее обыкновенная уловка, ultima ratio[9] всех ее покушений на независимость и волю слишком почтительного сына. Отец не удерживал Бориса, — напротив, он отстаивал своего любимца сколько мог. Но что мог его беспристрастный ум пред ополчением четырех дочерей, четырех стародевических языков, вооруженных всею женскою хитростью, изощренною праздностью сердца и расчетами эгоизма?
Дамская оппозиция одержала верх: Борис дал слово отсрочить свой отъезд.
Этот новый удар, это новое доказательство ничтожности любви перед другими отношениями, довершили раздражение и отчаяние Марины. Все, что обещала она себе радостного и чудесного от своего путешествия, мгновенно рушилось, и сердце ее разбилось вдребезги вместе с светлыми ее надеждами. Но для того, чтоб отступиться от принятого намерения, чтобы остаться на явное сознание перед целым городом причины, ее удерживающей, было уж слишком поздно. Она должна была ехать, и она поехала. Полуслепая гувернантка, да люди, преданные ей, сопровождали ее на этом крестном пути ее сердца, переполненного горечью отчаяния и обмана.
Куда же она ехала?.. Она сама не знала… Она отдала почтовый маршрут дворецкому, заменявшему ей курьера, и велела везти себя без остановки… Куда? — для нее было все равно теперь, когда она уезжала одна… Борис посадил ее в карету, заливаясь слезами. Она вспомнила знаменитый упрек одной несчастной женщины, любимой королем, молодым Людовиком XIV, когда ее удаляли, увозили от него, а он тоже плакал при расставании, вместо того, чтоб заступиться за любовь свою и единым словом разгромить все, что против нее покушалось. «Sire, vous êtes roi vous pleurez — et je pars!»[10] — говорила Мария Манчини сыну Анны Австрийской. «Борис, ты мужчина, ты плачешь, и ты любишь меня, а я еду без тебя!» — хотела бы сказать Марина своему отчаянному, но бессильному другу… Но это только бы удвоило его горе оскорблением, но ничему не помогло бы. Она смолчала! — и пожала руку рыдающему Вейссе, который закрывал дверцы дорожного дормеза и повторял последнее дружеское благословение над склоненною головою плачущей женщины, которая и теперь еще, и в эту самую минуту, не переставала слыть и любимою и счастливою между всеми, кто не читал в душе ее страшной повести такой любви и такого губительного счастия!..